Власть критического дискурса распространяется на несколько уровней. Это власть «контролирующего» языка – власть определять, какие конкретно высказывания недопустимы по причине их несоответствия тому, что приемлемо говорить. Это власть, контролирующая само письмо, относя его к «литературе» или «не литературе», вечно великому или преходяще популярному. Это власть авторитета, противопоставленного остальным, – властные отношения между теми, кто определяет и представляет дискурс, и теми, кто выборочно в него допускается. Это власть выдавать или не выдавать диплом тем, чьё умение хорошо или плохо использовать дискурс подвергается оценке. Наконец, это вопрос властных отношений между академическим институтом литературы, где всё это происходит, и ключевыми властными интересами общества в целом, чьи идеологические нужды будут обслуживаться и чьи кадры будут воспроизводиться через сохранность и контролируемое распространение дискурса.
Я предположил, что теоретически безграничная растяжимость критического дискурса, его произвольная привязка только к «литературе» суть или должны быть источниками беспокойства для хранителей канона. Объекты критики, как фрейдистские влечения, являются в определённом смысле случайными и взаимозаменяемыми. Как ни странно, критика осознала этот факт, только лишь ощутив, что у её собственного либерального гуманизма кончился запал; тогда она обратилась за помощью к более претенциозным или строгим критическим методам. Она думала, что, добавив суждению щепотку исторического анализа тут или проглатывая не вызывающую привыкания дозу структурализма там, она сможет разработать новые, чуждые для неё подходы, чтобы восполнить свой убывающий духовный капитал. Ботинок, однако, оказался надет не на ту ногу. Если невозможно заниматься историческим анализом литературы без того, чтобы осознать, что сама литература исторически является недавним изобретением, то невозможно и применять структуралистские схемы к «Потерянному раю» без признания, что те же самые схемы могут быть применены к «Дэйли Миррор». Поэтому критика может поддерживать себя, только рискуя потерять собственный объект; перед ней незавидный выбор между виселицей и удавкой. Если теория литературы слишком долго искусственно поддерживает собственную применимость, она пресекает своё право на существование.
Я бы сказал, что это лучшее, что она может сделать. Следующий логический ход в процессе, который начался с осознания того, что литература является иллюзией, – осознать, что теория литературы также является иллюзией. Конечно, это иллюзия не в том смысле, что я выдумал тех учёных, которых обсуждал в этой книге: Нортроп Фрай действительно существовал, как и Ф. Р. Ливис. Это иллюзия, прежде всего, потому, что теория литературы, как, я надеюсь, мне удалось показать, есть на самом деле лишь ветвь общественной идеологии, без всякой идентичности и цельности, которые отделяли бы её от философии, лингвистики, психологии, культурологии или социологии. Во-вторых, в смысле осознания самой себя – в попытках уцепиться за объект «литература», – её также не существует. Можно сделать вывод, что эта книга скорее не введение, а некролог и что мы завершаем её похоронами объекта, который пытались извлечь на свет божий.
Иными словами, мой замысел состоял не в том, чтобы противопоставить теории литературы, критически разобранные в этой книге, моей собственной теории, которая могла бы быть более политически приемлемой. Читатель, предвкушающий сейчас встречу с марксистской теорией, явно не читал эту книгу с должным вниманием. Действительно, существуют марксистские и феминистские теории литературы, с моей точки зрения, более ценные, чем любая из обсуждавшихся здесь. Но цель этой книги, главным образом, не в этом. А вот в чем: либо возможно говорить о «теории литературы», не увековечивая иллюзии, будто литература существует как особый, отделённый от остальных объект познания, либо – не выводить практических следствий из того факта, что теория литературы может обсуждать Боба Дилана на том же основании, что и Джона Мильтона. На мой взгляд, наиболее плодотворно понимать «литературу» как название, которое люди время от времени по различным причинам дают определённым разновидностям письма в поле, которое Мишель Фуко назвал «дискурсивными практиками», и если что-то и должно быть объектом изучения, то это, скорее, всё поле практик, чем то, что иногда довольно смутно обозначают как «литературу». Я противопоставляю теориям, изложенным в книге, не теорию литературы, но другой тип дискурса (называют ли его «культурой», «практиками означивания» или как-то ещё, не столь важно), включающий объекты («литература»), с которыми имеют дело другие теории, при этом трансформируя их, придавая более широкий контекст.
Но не расширяет ли это границы литературы то того предела, за которым теряется любая конкретика? Не столкнётся ли «теория дискурса» с теми же самыми проблемами методологии и поиска объекта изучения, которые мы уже видели на примере литературоведения? В конце концов, существует огромное количество дискурсов и огромное количество способов их изучения. Специфика той разновидности исследования, которую я подразумеваю, будет, однако, касаться влияния, оказываемого дискурсами, и того, как они его оказывают. Чтение учебника по зоологии с целью найти информацию о жирафах является частью изучения зоологии, но читать его, чтобы посмотреть, как структурирован и организован его дискурс, исследовать, какое влияние имеют формы и приёмы на конкретных читателей в определённых ситуациях – это уже иная деятельность. Перед нами, возможно, старейшая в мире форма «литературной критики», известная как риторика. Риторика, бывшая общепризнанной формой критического анализа от античного общества до XIX века, проверяла способы, которыми конструируется дискурс, для того, чтобы достичь определённых результатов. Её не волновало, были ли исследуемые объекты частью речи или письма, поэзии или философии, художественной литературы или историографии: её горизонтом было не что иное, как всё поле дискурсивных практик во всём обществе, и она с особым интересом обращалась к таким практикам как формам власти или убеждения. Это не значит, что она игнорировала оценку дискурсов, так как последняя часто могла иметь решающее значение для эффекта, который такие практики оказывают на читателей или слушателей. Риторика на высшей стадии своего развития не относилась ни к «гуманизму», интуитивно связанному с человеческим опытом языка, ни к «формализму», занимающемуся просто анализом лингвистических приёмов. Она рассматривала такие приёмы в рамках конкретного действия – как имеющие значение для выступления в суде, для убеждений, призывов и так далее, – в рамках человеческой реакции на дискурс внутри лингвистических структур и в ситуациях, в которых они функционируют. Она смотрела на письмо и говорение не просто как на текстовые объекты, которые должны быть эстетически рассмотрены или бесконечно деконструированы, но как на форму деятельности, не отделимую от широких социальных отношений между писателями и читателями, ораторами и аудиторией, а также как на большую сферу неясного, лежащую за пределами социальных целей и обстоятельств, в которую они были включены[154].
Как и все лучшие радикальные позиции, моя позиция вполне традиционалистская. Я хочу призвать литературную критику вернуться от некоторых модных, недавно изобретённых способов мышления, которыми она соблазнилась – «литература» как особый привилегированный объект, «эстетическое» как отдельная форма общественного порядка и так далее, – на древние тропы, в своё время ею покинутые. Несмотря на то что мой взгляд так реакционен, я вовсе не имею в виду, что мы должны возродить всю совокупность древних риторических терминов и заменить ею язык современной критики. В этом нет нужды, ведь есть достаточно концепций, содержащихся в теориях литературы, описанных в этой книге, чтобы позволить нам начать. Риторика, или дискурсивная теория, разделяет интерес к формальным приёмам языка, свойственный формализму, структурализму и семиотике, но, как и теория восприятия, также касается действия этих приёмов в момент «потребления». Её поглощённость дискурсом как формой власти и желания может многое перенять от деконструкции и теории психоанализа, а её вера в то, что дискурс вполне может быть «очеловечен», разделяется либеральным гуманизмом. То, что «теория литературы» является иллюзией, не значит, что мы не можем найти в ней множество ценных концепций для различных дискурсивных практик.
Конечно, были причины, по которым риторика обеспокоилась анализом дискурсов. Анализом не из-за самого факта их существования, подобно тому как большинство форм литературной критики сегодня рассматривают литературу просто ради неё самой. Риторика хотела найти самые действенные способы выступления, убеждения и спора, и риторы изучали такие приёмы в языке других людей, чтобы затем наиболее продуктивно использовать в собственном. Это была, как бы мы сейчас сказали, «творческая» деятельность в той же мере, как и «критическая»: слово «риторика» одинаково распространяется на практику эффективного дискурса, и на науку о нём. Точно так же должна существовать причина, по которой мы считаем важным развитие форм обучения, которые бы рассматривали различные знаковые системы и практики обозначения в нашем собственном обществе – всё, начиная от «Моби Дика» до «Маппет-шоу», от Драйдена и Ж.-Л. Годара до изображения женщин в рекламных объявлениях и риторических техник правительственных сообщений. Любая теория и знание, как я уже заметил, «корыстны» в том смысле, что вы всегда можете спросить, почему кого-то должно волновать в первую очередь именно их развитие. Бросающаяся в глаза слабость большинства работ по структуралистской и формалистской критике состоит в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Структуралист исследует знаковые системы просто потому, что они есть, или, если это кажется несостоятельным, устремляется к некоторому обоснованию: изучение наших методов создания смысла даст нам больше знаний о нас самих. Этот подход не особенно отличается от стандартного подхода либеральных гуманистов. Наоборот, сила либерального гуманизма состоит в том, что он может сказать, почему стоит иметь дело с литературой. Его ответ, как мы увидели, таков: потому, что это делает нас лучше. Но в этом же и слабое место либерального гуманизма.