Как и все лучшие радикальные позиции, моя позиция вполне традиционалистская. Я хочу призвать литературную критику вернуться от некоторых модных, недавно изобретённых способов мышления, которыми она соблазнилась – «литература» как особый привилегированный объект, «эстетическое» как отдельная форма общественного порядка и так далее, – на древние тропы, в своё время ею покинутые. Несмотря на то что мой взгляд так реакционен, я вовсе не имею в виду, что мы должны возродить всю совокупность древних риторических терминов и заменить ею язык современной критики. В этом нет нужды, ведь есть достаточно концепций, содержащихся в теориях литературы, описанных в этой книге, чтобы позволить нам начать. Риторика, или дискурсивная теория, разделяет интерес к формальным приёмам языка, свойственный формализму, структурализму и семиотике, но, как и теория восприятия, также касается действия этих приёмов в момент «потребления». Её поглощённость дискурсом как формой власти и желания может многое перенять от деконструкции и теории психоанализа, а её вера в то, что дискурс вполне может быть «очеловечен», разделяется либеральным гуманизмом. То, что «теория литературы» является иллюзией, не значит, что мы не можем найти в ней множество ценных концепций для различных дискурсивных практик.
Конечно, были причины, по которым риторика обеспокоилась анализом дискурсов. Анализом не из-за самого факта их существования, подобно тому как большинство форм литературной критики сегодня рассматривают литературу просто ради неё самой. Риторика хотела найти самые действенные способы выступления, убеждения и спора, и риторы изучали такие приёмы в языке других людей, чтобы затем наиболее продуктивно использовать в собственном. Это была, как бы мы сейчас сказали, «творческая» деятельность в той же мере, как и «критическая»: слово «риторика» одинаково распространяется на практику эффективного дискурса, и на науку о нём. Точно так же должна существовать причина, по которой мы считаем важным развитие форм обучения, которые бы рассматривали различные знаковые системы и практики обозначения в нашем собственном обществе – всё, начиная от «Моби Дика» до «Маппет-шоу», от Драйдена и Ж.-Л. Годара до изображения женщин в рекламных объявлениях и риторических техник правительственных сообщений. Любая теория и знание, как я уже заметил, «корыстны» в том смысле, что вы всегда можете спросить, почему кого-то должно волновать в первую очередь именно их развитие. Бросающаяся в глаза слабость большинства работ по структуралистской и формалистской критике состоит в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Структуралист исследует знаковые системы просто потому, что они есть, или, если это кажется несостоятельным, устремляется к некоторому обоснованию: изучение наших методов создания смысла даст нам больше знаний о нас самих. Этот подход не особенно отличается от стандартного подхода либеральных гуманистов. Наоборот, сила либерального гуманизма состоит в том, что он может сказать, почему стоит иметь дело с литературой. Его ответ, как мы увидели, таков: потому, что это делает нас лучше. Но в этом же и слабое место либерального гуманизма.
Однако либеральный гуманизм слаб не потому, что он верит, будто литература может может преобразить нас. Он слаб потому, что обычно грубо переоценивает эту преображающую силу, рассматривает её изолированно от любого социального контекста и может сформулировать, что значит «сделать людей лучше», только лишь в узких и абстрактных рамках. Вне эти рамок находится следующее: быть личностью в западном обществе конца XX века – значит испытывать определённые ограничения и, в некотором смысле, нести ответственность за те политические условия, с обрисовки которых я начал это заключение. Либеральный гуманизм является идеологией мещанской морали, ограниченной на практике многими межличностными вопросами. Эта идеология лучше работает в вопросах нарушения супружеской верности, чем в вопросах применения оружия, и её высокая оценка свободы, демократии и прав личности просто недостаточно конкретна. Например, она смотрит на демократию как на абстрактный ящик для бюллетеней, а не как на живую практическую демократию, которая также могла бы касаться деятельности Министерства иностранных дел и «Стандарт Ойл». Её взгляд на личную свободу также абстрактен: ведь свобода каждой конкретной личности ущербна и паразитарна, пока она основана на тщетном труде и эксплуатации других. Литература может протестовать против такого положения дел или нет, но только благодаря ему она может занять своё ведущее место в обществе. По словам немецкого критика Вальтера Беньямина, «нет такого документа культуры, который не был бы одновременно документом варварства»[155]. Социалисты – это те, кто желает применить полно, конкретно, практически содержание абстрактных понятий свободы и демократии, под которыми подписывается либеральный гуманизм, принимая их на веру только тогда, когда они становятся «отчетливо конкретными». По этой причине многие западные социалисты обеспокоены либеральным взглядом на тирании Восточной Европы: им кажется, что они заходят недостаточно далеко: ведь чтобы свергнуть тирании, мало одной лишь свободы слова, нужна революция рабочего класса против государства.
Таким образом, смысл слов «улучшение человека» должен быть скорее конкретным и практическим – то есть касающимся политической ситуации в целом, – чем ограниченной абстракцией, связанной только с непосредственными межличностными отношениями, оторванными от конкретного целого. Он должен быть политическим вопросом, а не «моральным» доводом: то есть быть подлинно моральным доводом, учитывающим отношения между индивидуальными характеристиками и оценками и всеми нашими материальными условиями существования. Политический довод не является альтернативой моральной озабоченности – он и есть эта озабоченность, принятая всерьёз со всеми её скрытыми значениями. Но либеральные гуманисты правы в том, что существует характерная особенность изучения литературы и что эта особенность относится не только к литературе. Они обсуждают (хотя такая формулировка была бы очень грубой для их ушей), есть ли польза от литературы. Мало слов более оскорбительных для ушей литературоведов, чем слово «польза», намекающее, будто литература есть нечто вроде скрепки или фена. Романтическая оппозиция утилитарной идеологии капитализма сделала «пользу» бесполезным словом: для эстетов великолепие искусства – в его крайней бесполезности. Лишь немногие из нас сегодня готовы подписаться под этим: любое чтение произведения является в некотором смысле его использованием. Мы можем не использовать роман «Моби Дик» для того, чтобы узнать о том, как охотиться на китов, но всё равно – мы «что-то в нём находим». Любая теория литературы предполагает определённую пользу от литературы, даже от знания, что в тексте нет никакой пользы. Либерально-гуманистическое литературоведение не ошибается относительно использования литературы, оно обманывает себя на этот счёт. Дальше она применяет для формулирования определённых моральных оценок такую позицию, которая (как, я надеюсь, мне удалось показать) является фактически неотделимой от определённых идеологий и в конечном счёте предполагает определённые формы политики. Это не значит, что такая критика читает тексты «отстранённо», а затем ставит прочитанное на службу своим ценностям. Как раз ценности и управляют самим конкретным процессом чтения, сообщают, какой смысл критики создают на базе изучаемого ими произведения. Я не собираюсь приводить доводы в пользу «политической критики», которая читала бы тексты в свете определённых ценностей, соотносящихся с политическими взглядами и действиями; любая критика поступает именно так. Мысль в том, что «неполитические» формы критики являются мифом, тем более эффективно способствующим определённому политическому использованию литературы. Различие между «политической» и «неполитической» критикой является просто различием между премьер-министром и монархом: последний достигает определённых политических целей, притворяясь, будто не в том его замысел, в то время как первый делает то же самое ничтоже сумняшеся. Всегда лучше быть честным в таком деле. Различие между традиционным критиком, говорящим о «переживании хаоса» у Джозефа Конрада или Вирджинии Вулф, и феминистским критиком, исследующим образ гендера у этих авторов, состоит не в различии между неполитической и политической критикой. Перед нами различие между разными формами политики – между теми, кто присоединяется к теории, согласно которой история, общество и действительность в целом являются обрывочными, произвольными и бесцельными, и теми, кто уделяет внимание альтернативным взглядам на способы существования мира. Нельзя разрешить вопрос, чья политика предпочтительнее, в терминах литературной критики. Просто приходится спорить о политике. Это не вопрос о том, должна ли «литература» соотноситься с «историей»: это вопрос различного прочтения самой истории.