* * *
Наутро я получил официальный пакет, из которого следовало, что после выполнения пустяковых формальностей я становлюсь советским гражданином, и тогда могу получить визу на въезд в Союз Советских Социалистических Республик. Я равнодушно сунул его под подушку.
В течение нескольких дней я не видел Эльзу. Хорошо зная, что в субботу она с подругой идет в театр, я, проскучав весь вечер над цветущей чашкой сногсшибательного чая, отправился к концу спектакля встречать их. Шел первый снег. Из насупленного подъезда вышла щебечущая толпа. Один за другим, дыша бензином, подкатывали автомобили. Похожая на катафалк, черная лакированная карета скрипнула тормозами. Эльза, кутаясь в шелковое пальто, кокетливо скосив глава, подошла к ней под ручку с маленьким архитектором. Он подсадил ее; сел сам. Я с другой стороны прижался лицом к стеклу. Побледнев, она медленно откинулась на подушки. Машина рванула и, сделав крутой поворот, скоро, как муха, исчезла среди крутящихся хлопьев.
В расстегнутом пальто, держа шляпу в руках, я бежал по улицам. Прохожие оборачивались на меня. На вокзале Эльзы не было. Я выскочил на перрон; прошел по вагонам; потом вернулся в холодный зал. Последний поезд ушел. Вокзал запирали. Я вышел на улицу.
* * *
Всю ночь я бродил по городу. Я заходил в рестораны и кабаки; пил вино в первых и какие-то подозрительные жидкости во вторых, но опьянеть не мог. Не мог я и плакать. Снег шел все время, и поседевший город казался незнакомым и похорошевшим. Все время в снегу, в вине и в пиве передо мною плавало прекрасное лицо, то таким, каким я знал его раньше, то новым, испуганным и лживым.
Под утро, оглушенный горем и вином, я забрел в средневековые пустые переулки. Остановившись у фонаря, я застывшими пальцами ощупал в кармане холодный браунинг, тот самый, из которого стреляла в себя Эльза. Я видел ясно, как дробно стучат по мостовой мои каблуки, как обрадованно свистнет соскучившийся без дела полицейский, небрежно переворачивая на спину и обыскивая меня, как весело рассмеется одурачившая землю душа…
— На по-омощь!.. — раздался неподалеку хриплый отчаянный крик. Я бросился на голос. Под мигающим красным шаром какого-то публичного дома на тротуаре, без пальто лежала молодая женщина. Пьяные слезы, размазывая жалкий грим, текли по ее лицу. Из бессвязных слов мне удалось узнать, что кто-то отнял у нее деньги, избил и выбросил на улицу. Я побежал за полицией и вскоре вернулся с двумя мордастыми парнями, держащими белые дубинки в руках. Один из них вломился в дверь подозрительного учреждения, и бодрая его ругань и мягкий звук ударов понеслись оттуда на гасившую фонари улицу. Другому я помогал вызвать автомобиль и уложить туда несчастную девушку. На секунду что-то осветило мое сознание. Румяный полицейский в каске и эта проститутка на его руках расширились было до какого-то зловещего символа. Самые дикие страдания, самые позорные жизни, никакие порывы и страсти не должны, не смеют в этом одряхлевшем мире выходить из рамок полицейского режима, — из-под мановения божественной белой палочки уличного дирижера…
Во мне как будто лопнула закрученная пружина. Легко пронеслась передо мною вся моя жизнь — трогательная и бесформенная. И в ней роман с Эльзой показался уже каким-то грустным незабываемым сном, после которого обнаруживаешь на подушке мокрые пятна слез…
И вспомнив все то, что пришло мне в голову и в сердце на шаляпинском концерте, я каялся и самому себе и светлеющему чужому небу в страшном грехе предательства.
* * *
В полдень я поехал домой. Александр Александрович передал мне письмо, пришедшее в мое отсутствие. В этом письме Эльза подводила итоги любовному столкновению двух разных миров. Читать его было незачем. Я вошел к Александру Александровичу и бросил письмо в раскаленную железную печку. Мы опять, впервые за долгое, долгое время, пообедали вместе. Я послал за вином и, когда мы пили его, рассказал все Александру Александровичу. Он сердито заморгал.
— Милый друг, — сказал он, — уезжайте в Россию. Помните слова одного неглупого человека, написавшего книгу об идиотах, — «все мы здесь за границей — одна фантазия»…
Мы просидели вместе до вечера. За окном летел снег. Александр Александрович опять читал стихи, много рассказывал о себе, о том, что он не может вернуться, нежно и завистливо смотрел на меня. И по тому, как он говорил, и по тому, как дрожало мое сердце, я понял, как он привязан ко мне, понял, что и я, оказывается, давно люблю этого несуразного человека.
Когда я собрался уже уходить, он вибрирующим голосом прочитал неизвестные мне стихи Кузмина, в которых часто повторялась удивительная фраза:
Ведь, может быть, и там, — в твоем походе,
Ложится снег…[14]
* * *
Несколько дней я хлопотал, укладывался, разбирал вещи. В день отъезда опять шел снег. Приближался вечер. Меня провожал один Александр Александрович. Мы выпили по бокалу вина на шумном вокзальном буфете. Вышли на платформу. Я нес чемоданы, Александр Александрович, покосившись на бок, — ящик с красками. Носильщик было бросился к нам, но я отрицательно мотнул головой и сказал по-русски:
— Нет, братец, попили вы моей кровушки…
Поезд отходил через пять минут. Я занял место и вышел на перрон. Трудно было разговаривать. Пробежали кондуктора. Я обнял печального Александра Александровича.
— Прощайте, мой друг.
— Прощайте… — он задохнулся. — Если не забудете, пишите…
Я вошел в вагон, открыл окно.
— Ну, еще раз, прощайте… — мы пожали друг другу руки. Поезд тронулся. Александр Александрович сорвал шляпу.
— «Ведь, может быть, и там — в твоем походе, —
Ложится снег…»
крикнул он дрогнувшим голосом, догоняя вагон.
Высунувшись из окна, я смотрел на его уплывавшее лицо с растрепанными редкими волосами. Поезд взял быстрее, встряхивая вагоны на стыках, и, скрипя, стал поворачивать.
Вокзал исчез. Внизу загремело предместье, и, забирая ходу, поезд вышел в поле.
Темное снежное небо темнело, вздыхало, прощаясь со мною. Так же, как я, оно знало о грядущих бедах: о страшных войнах и пожарах революции, оно чувствовало горячие языки пламени, слышало дальний гром канонады, видело блеск сабель несущейся в атаку кавалерии.
А там, в городе, текла веселая, бездумная жизнь. Мы с грохотом проскочили мост. Мелькнули знакомые заборы, домик, в котором я жил, темное окно Александра Александровича. Сверкнула светящимися стеклами вилла с чугунной калиткой. Эльза, наверное, была дома. Темной лентой вилась река. Я, затаив дыхание, прощался взглядом со всеми этими милыми местами, со своей кончавшейся юностью»… Снег пошел сильнее.
С востока рванул бодрый русский ветер.
Я захлопнул окно. Прощай. Европа!
1929. «Воля России». 1929. № 5. Апрель. С. 3–27.
Критика
«Вячеслав Лебедев. Звездный крен. Стихи 1926–1928. Скит. Прага. 1929»
Тем, кому известно имя Вячеслава Лебедева, — а это имя следовало бы знать всем следящим за молодой русской литературой — предстоит удивиться. Удивиться потому, что уже казавшееся знакомым лицо поэта после выхода из печати его первой книги стихов как будто выступает из тумана и неожиданно являет новые прекрасные черты, поражает новым своим выражением.
Что больше всего пленяет в этой книге, это ее предельная цельность. От заглавия (на первый взгляд, чуть претенциозного), через «Вступление», заканчивающееся четверостишием:
А ночами, легкими как пена.
Оборвав земные якоря.
В лунные прохладные моря
Отплывал корабль со звездным креном –
и до конца — все четыре отдела, заключающие около тридцати стихотворений, кажутся какой-то сложной поэмой, звучат одной и той же нотой, одухотворены одним и тем же мироощущением, что указывает прежде всего на зрелость поэта, на законченность и завершенность его творчества.
Невозможно и бессмысленно пытаться целиком передать это мироощущение в прозаическом очерке, что так любят делать газетные рецензенты. Мир всякого поэта не столько поддается логическому осмысливанию, сколько непосредственному восприятию, почему обычные опыты в отношении первого есть не определение содержания чьего бы то ни было творчества, а лишь новое творчество но поводу его.
Глубоко лирическая стихия поэзии Лебедева характеризуется одной основной чертой — каким-то воздушным движением, вечным путешествием человека, его души, всего мира — «От пристани уходят корабли в оранжевые мерзлые закаты», «из тихих гаваней — который год и месяц соленым ветром крепнут паруса», «отъезжающие в море грустят о днях на берегу», «всестранником, куда глаза глядят», «рвался вверх от пристани ненужной земной корабль». «Летит мой мир сквозь золото ресниц по звонкой опрокинутой орбите», «вот дни плывут звеня»… Прочувствовав это движение, Лебедев берет его не в его смыслах и целях, но как вечную музыку Вселенной, как некоторый лирический факт. Это движение стирает грани между небом и землею. Корабли уходят не в отмеченные на листах географических атласов страны, а в «оранжевые мерзлые закаты»; плывущий «по маякам, по звездам, по чутью в ночных морях невероятных странствий» неизменно услышит «сигнал уже не здешних странствий, со всем земным торжественных разлук»; полет аэроплана через океан заставляет поэта увидеть, «как легла из-за плеча на тротуар сквозная, большая тень раскрытого крыла» его отлетающей души; он слышит все время двойное движение, понимает «медлительно и странно иную жизнь, плывущую вовне». И постепенно становится ясно, что мир един, что в нем нет и времени. Возвращающийся на родину к своей матери сын почувствует, как «ветром библии дохнет от раскрывающейся двери», — в «Стихах о современности» особенно подчеркнуто это единство времени.