В тюрьме за возможность "босикомохождения" пришлось бороться. Попав с депрессией в больничной корпус и получив запрещение выходить на прогулки босым, он написал заявление начальнику тюрьмы. В нем заметно нервное состояние:
"Моя просьба к Вам… имеет необычный характер. Поэтому, чтобы быть правильно понятым, я вынужден подробно объяснить, в чем дело.
Моя жизнь сложилась таким образом, что и в детстве, и взрослым я привык очень много ходить босиком. Всегда страдал ощущением сухости кожи в подошвах, я всегда тяготился обувью и употреблял ее редко — либо в зимн<ие>морозы, либо в особых официальных случаях.
В тюрьме я круглый год хожу разутый в помещении, а летом и на прогулках.
В настоящее время я нахожусь в больничном корпусе в одиночке, куда помещен в связи… с рецидивом моего нервно — психического расстройства. Оно характеризуется угнетенным состоянием, отвращением к окруж<ающим>, боязнь шумов и т. п.
Еще задолго до тюрьмы я убедился, что хождение босым, в особенности в холодную погоду, действует на меня благоприятно — не только в смысле закалки организма, но и в смысле повышения общего жизненного тонуса. Теперь, после прогулки, я возвращаюсь в камеру буквально другим человеком, испытывая прилив бодрости и энергии и могу после этого несколько часов нормально заниматься.
Однако сейчас это начало вызывать возражение со стороны некоторых корпусных на том основании, что время уже не летнее и приходится выходить на прогулку обутым.
А я уже не ребенок! В моем возрасте человеку свойственно самому разбираться в том, что вредно и что полезно для его здоровья.
Этот мелкий на первый взгляд вопрос имеет для меня огромное значение — и физическое, и психологическое, и нервное.
Обращаюсь к Вам с убедительной просьбой освободить меня от обуви, разрешить мне употреблять ее только тогда, когда я в ней чувствую нужду…"[478]
Босикомохождение казалось ему панацеей и потому, понятно, вошло, получив теоретическое обоснование, в учение "Розы Мира". Он даже обдумывал, как будет ходить босым по московским улицам, не смущая прохожих: ведь Москва не Мадрас, где босиком ходят почти все. Но в казавшемся фантастическим будущем, во — первых, обстановка "будет не та и личный вес другой, а во — вторых, — делился он планами с женой, — я придумал фасон костюма, стилистически увязанный с этим новшеством. Прохожу в нем лет 10–15, пока не придется надеть что-нибудь вроде рясы."[479]
Надежды на пересмотр дела и свободу с каждым днем становились зримей, и в переписке с женой они все подробнее обсуждали неопределенное будущее. Оно не отрывалось от вчерашнего и сегодняшнего. Алла Александровна вынесла из мучительного следствия ощущение роковой неизбежности совершившегося. "Я очень боюсь твоего чувства вины по отношению ко всем "нашим", — признавалась она мужу. — Я уже писала тебе, родной мой, что детей и слабоумных среди нас не было. Все, что произошло, совершенно логично и иначе не могло быть. Какой смысл обижаться на историю и искать виноватого в катастрофе, которой не могло не быть. Твоего же чувства виноватости перед "друзьями" боюсь потому, что оно может помешать тебе здраво и спокойно обдумать будущую, может быть, даже наступающую, жизнь"[480].
Но Андреев не хотел отмахиваться ни от кого из прежних друзей, не хотел отрекаться от вины перед попавшими в его "дело": "Мои от ношения к прежним друзьям остались прежними, да и с чего бы они могли перемениться? — отвечал он. — Никто ни в чем передо мной не виноват. Другое дело, что я сам себе не прощу некоторых вещей никогда, как и всякий человек на моем месте хоть с миллиграммом совести. Все это думано и передумано 1000 раз. И хотя многие частности мне тут неясны и кое-что может проясниться лишь при личных встречах, но самый факт моей виновности перед некоторыми из них ясен как день. И если в будущем удастся встретиться с ними, и если они при этом, грубо говоря, не пошлют меня к черту — величайшее счастье заключалось бы в возможности им чем — ниб<удь>помочь…" Андреев ясно понимал, что виноват кругом, особенно перед родными, что бы его ни оправдывало. "Вот уж перед кем я виноват так, что и в 10 существованиях не искупишь", — восклицал он, говоря о двоюродном брате. И о Коваленских: "…Перед Шурой и Александром>В<икторовичем>тоже хорош получился. Не представляю, каково теперь их отношение ко мне (если они живы) и захотят ли они от меня помощи хоть с горчичное зерно".
Он даже опасался забрезжившей свободы, не сулившей ни покоя, ни благополучия: "Что можно решить или даже хоть вообразить заранее? Слишком оторвались от действительности и слишком будут сужены наши собственные возможности, — трезво размышлял Андреев. — Боюсь, например, что в первый период не мы будем помогать старикам, а наоборот. И сколько я ни беснуюсь при такой мысли, простой здравый смысл подсказывает ее правоту. Когда оперимся — другое дело, но как и сколько времени будем оперяться? А ведь есть же у меня гордость, Алла, и, представляя себя в виде 50–летнего птенчика, которому сердобольные родичи суют в клюв поминутно по червяку, — откуда тут возьмешь энтузиазм, скажи пожалуйста?"[481]
Он и сейчас зависел от родителей жены. "Огромное спасибо за чудные посылки и деньги, — благодарил Андреев тещу. — Но недавно я узнал вещь, кото<рая>привела меня в ужас. По — видимому, для отправки продуктовых посылок Вам приходится ездить в Лосиноостровск. Если это так, я прошу Вас немедленно прекратить отправку продуктовых посылок!!! Ведь ясно же как день, что при Вашем здоровье подобные поездки — просто самоубийство! И, главное, без всякой необходимости! Сахар я всегда могу купить здесь, часто бывают также масло и сыр.
После того, как я это узнал, мне никакие присланные продукты уже не полезут в горло"[482].
Старики продолжали неутомимо хлопотать. Юлия Гавриловна писала дочери "сумбурные и отчаянные" письма", нервные послания зятю, настойчиво требуя подавать все новые заявления в инстанции. Он, уже отправивший первое заявление, по примеру Ракова, на имя Ворошилова, отвечал: "Второе заявление я напишу, как вы советуете, на имя Предс<едателя>Сов<ета>министров; сделаю это после праздников. Думаю,<…>, что и без этого дело будет пересматриваться, — вопрос только во времени. Важно, мне кажется другое, к чему этот пересмотр приведет: к немедленному освобождению (это по — моему сомнительно), к сокращению срока при условии пребывания в теперешних условиях или к сокращению сроков и<изменению>условий. Признаюсь, последняя возможность представляется мне мало привлекательной. До тех пор, пока я не смогу вернуться к норм<альной>жизни, мне решительно никуда отсюда не хотелось бы".
Он боялся не свободы, а лагеря, куда могли перевести, изменив статьи обвинения. Там о писании "Розы Мира" не могло быть и речи. Не лучше казалась и ссылка, где выжить, он понимал, больному нелегко. Все это невозможно объяснить теще, думавшей только об освобождении дочери. Но старался быть готовым ко всему, даже к лагерю. На этот случай просил прислать некоторые вещи. "Дело в том, — писал он в том же письме, — что кое — какие состав<ные> части моего нехитрого "имущества" не выдержали испытания временем. А именно — рубашки уже не подлежат никакой чинке. Кроме того, в случае переезда куда-либо, даже в случае перехода на несколько сот метров, я окажусь в безвыходном положении в смысле тары. Поэтому прошу Вас, если можете, выслать вот какие вещи:
1) пару каких-нибудь, самых простых сатиновых рубашек, например, — косовороток, все равно какого цвета, лишь бы дешевле.
2) Большой, крепкий мешок с пришитыми к нему лямками, наподобие рюкзака, но без металлич<еских>частей.
3) Пару маленьких мешочков — для сухарей, сахара и т. п.
4) Щетку — простую, возможно более крепкую и грубую.
Больше мне теперь ничего не надо. Излишек вещей только затруднил бы мое передвижение…"[483].
10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя Председателя Совета Министров СССР товарища Маленкова. "Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в
1–й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен, — сообщил он жене. — Теперь буду ждать решения совершенно спокойно, зная, что инстанция, от которой все зависит, имеет о нашем деле и обо мне самом правильное представление"[484].
Но "абсолютная правдивость" вряд ли могла привести на волю. Чистосердечное заявление только осложнило освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, "где так вольно дышит человек", сажали всегда. Андреев писал: "Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя. Указать на это обстоятельство мне представляется необходимым, для того, чтобы в инстанциях, которые будут пересматривать мое дело, не возникло ошибочного представления о моем политическом лице"[485].