Он боялся не свободы, а лагеря, куда могли перевести, изменив статьи обвинения. Там о писании "Розы Мира" не могло быть и речи. Не лучше казалась и ссылка, где выжить, он понимал, больному нелегко. Все это невозможно объяснить теще, думавшей только об освобождении дочери. Но старался быть готовым ко всему, даже к лагерю. На этот случай просил прислать некоторые вещи. "Дело в том, — писал он в том же письме, — что кое — какие состав<ные> части моего нехитрого "имущества" не выдержали испытания временем. А именно — рубашки уже не подлежат никакой чинке. Кроме того, в случае переезда куда-либо, даже в случае перехода на несколько сот метров, я окажусь в безвыходном положении в смысле тары. Поэтому прошу Вас, если можете, выслать вот какие вещи:
1) пару каких-нибудь, самых простых сатиновых рубашек, например, — косовороток, все равно какого цвета, лишь бы дешевле.
2) Большой, крепкий мешок с пришитыми к нему лямками, наподобие рюкзака, но без металлич<еских>частей.
3) Пару маленьких мешочков — для сухарей, сахара и т. п.
4) Щетку — простую, возможно более крепкую и грубую.
Больше мне теперь ничего не надо. Излишек вещей только затруднил бы мое передвижение…"[483].
10 ноября 1954 года Андреев написал заявление на имя Председателя Совета Министров СССР товарища Маленкова. "Изложил все значительно подробнее и, т<ак> сказать, многословнее, чем в
1–й раз, больше всего заботясь при том о точности и об абсолютной правдивости. И остался доволен, — сообщил он жене. — Теперь буду ждать решения совершенно спокойно, зная, что инстанция, от которой все зависит, имеет о нашем деле и обо мне самом правильное представление"[484].
Но "абсолютная правдивость" вряд ли могла привести на волю. Чистосердечное заявление только осложнило освобождение и реабилитацию, за подобные заявления в стране, "где так вольно дышит человек", сажали всегда. Андреев писал: "Мое враждебное отношение к советской системе имело в основе своей отрицание не столько экономической стороны этой системы, сколько политической и культурной. В частности, я не видел в нашей стране подлинных демократических свобод, и, увы, моя собственная судьба подтвердила это. Теперь, как и раньше, мое отношение к советской власти зависит от той степени свободы слова, печати, собраний, религиозной деятельности, какую советская власть осуществляет фактически, не в декларациях, а на деле. Не убедившись еще в существовании в нашей стране подлинных, гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя. Указать на это обстоятельство мне представляется необходимым, для того, чтобы в инстанциях, которые будут пересматривать мое дело, не возникло ошибочного представления о моем политическом лице"[485].
В начале декабря, чувствуя, что депрессия проходит, Андреев успокаивал в письме жену: "О здоровье моем ты волнуешься совершенно напрасно. Некоторое неважное состояние, продолжавшееся с мая до октября, окончательно прекратилось, голова еще вялая и пустая, но я стал несравнимо спокойнее. Работоспособность еще не достигла нормы, но повысилась". И все же последний год он жил в нервном напряжении, писалось с трудом, бесплодие удручало. Заявление Маленкову далось нелегко.
В декабре стало совсем плохо, оказалось — инфаркт. Из 49–й камеры 30 декабря его опять перевели в больничный корпус, в 52–ю. Здесь он встретил новый 1955 год, отсюда писал жене: "Родненький мой цветик, весенняя проталинка, мой ласковый летний ветерок! Снежок, тихо опускающийся на белую рождественскую землю! Случайные обстоятельства, по существу не имеющие значения, задержали мое письмо: не только с Нов<ым>годом, но даже с Сочельником поздравить тебя могу только теперь". Свою болезнь, чтобы не пугать жену, он скрыл, назвав "гриппиком", хотя и сообщал, что пишет письмо лежа, с усилием. Он писал о самом важном, о том, что его мучило — "внешнее из этого письма изгоняется": "Мы не беседовали много лет. Письма — почти ничто, это клочки, лишенные связи<…>Естественно, что многое в моем состоянии и взглядах кажется тебе странным, и ты склонна заполнять пустые промежутки представлениями о том Данииле, с которым была близка 8 лет тому назад. Отсюда и ряд ошибок. Например: резкое преувеличение той роли, которую играют на самом деле в моих чувствах, планах и мечтах друзья прежних лет; неверная мысль о моей "полной растерянности перед жизнью"; априорно — отрицательное отношение к "незримым препятствиям, гнездящимся в моем сознании". В моих планах и чувствах определяющим фактором являются отнюдь не друзья, а нечто иное. То, что тебе кажется растерянностью перед жизнью, в действительности является законным беспокойством человека, не имеющего такой специальности, какая сейчас помогла бы ему жить. А незримое препятствие есть только одно, и называется оно моей личностью.
Бесценный друг мой, в словах я никогда не мог выразить то, что к тебе испытываю. И какое бы то ни было сомнение в том, что мы с тобой отыщем жизненные формы, соответствующие нам обоим, — мне просто смешно. Но ты знаешь, что я принадлежу к породе людей, в глубине характера которых с колыбели до могилы живет нечто — высший для них определитель ценности жизненных явлений, указатель категорически — императивной жизненной цели и<…>— "долженствование". Поэтому многие наблюдаемые факты вызывают с моей стороны иную реакцию, чем с твоей, не в силу случайных заблуждений, иллюзий, блажи, — а потому что я — я. Учти и то, что жизнь перевалила за половину… Ты, например, пишешь: если мы выйдем с твердой и суровой установкой жить — мы жить будем. Да, но для меня и в 20–летнем возрасте, и в 50–летнем, и, если суждено дожить, в 70–летнем вовсе не всякие формы жизни имеют безусловную ценность и смысл. А только те, кот<орые>дают возможность прямо или косвенно работать в пользу того, что я считаю своим долгом, делом, смыслом, оправданием.<…>Если же наступит длительный период, когда все будет заслонено и придавлено борьбой за существование, я не смогу смотреть на это иначе, как на потерянные годы: потерянные, правда, ради того, чтобы довлачиться до других, но абсолютно никакой автономной ценности для меня не имеющие. А для меня теперь на счету каждый год и даже месяц: не забудь, что я почти на 10 лет старше. К тому же для меня совершенно неприемлемо представление о такой форме существования, где мне пришлось бы лгать перед самим собой или перед другими. Этого одного достаточно, чтобы я предпочел остаться там, где нахожусь (если бы это от меня зависело) еще ряд лет. Здесь я могу не лгать ни единым словом, ни единым движением. Здесь я могу не презирать себя. Я могу, хотя бы отчасти, делать то, для чего вообще живу. В борьбе же за прозябание я утрачу все это, хотя и приобрету такую великую радость, как жизнь с тобой. Пойми меня! Не осуждай меня!<…>Золото мое, сердце полно таких чувств, а разум — таких мыслей, какие я мог бы передать тебе только сверхчувственным путем. Намеки о кое — чем из этого в прежних письмах и создали, к сожалению, представление о моей, будто бы, растерянности перед жизнью. Не растерянность, а определенный (скорее уж слишком определенный) угол зрения. Не знаю, дал ли я тебе о нем какое-нибудь понятие. Во всяком случае "идеальный настоящий человек", каким рисует его Б. Полевой, остается для меня чуждым, как житель Марса. Но жизнь не стоит на месте; я верю, что доживу до дней, когда не нужно будет ни лжи, ни борьбы за прозябание. Я хотел бы, чтобы наши судьбы воссоединились именно в такие дни. Я хотел бы выйти под широкое небо и идти, куда ведет меня мое сердце, моя вера и мой талант".
В обсуждении практических сторон общего будущего он, верящий в правду всех сказок, оказался куда трезвее жены, считавшей себя очень рассудительной, и никаких иллюзий не питал. Она готова была ехать с ним куда угодно — в сибирскую тайгу или на целину, в казахстанские степи, а он возражал, объяснял, что там лишится "единственной возможности к подъему: возможности литерат<урной> работы, художественной или научно — популярной <…> Конечно, и в степи можно быть почтальоном и с этим придется, б. м., примириться. Но — по собственному желанию? Зачем?" Она писала о своей мечте детства — о сцене! Он резонно отвечал: "Ты говоришь про мечты о новом театральном коллективе. Но, радость моя! Приходит моя очередь воззвать к реальному взгляду на вещи. Помню, в 44 году на фронте, в моем госпитале, несколько врачей мечтали после войны соединяться и работать в одном врачебном коллективе. А что получилось? Через два года они только с горькой улыбкой вспоминали о подобных планах, накрепко бросив якорь в разных городах и республиках. Тех, кто сейчас мечтает вместе с тобой, жизнь скоро разбросает по всей стране; и даже если двое — трое из вас окажутся вместе где-нибудь в Барабинской степи, неужели этого достаточно для создания собственного театра?"[486]