Конечно, это книга о смуте, о восстании, о революции, и, наверное, нет в русской классике более грандиозной картины бунта, более впечатляющего изображения мятежа как стихии. Это особенно бросается в глаза при сравнении «Капитанской дочки» с «Историей Пугачева». Там — исследование социального движения. Здесь — еще и картина взрыва почти космических, природных сил. Позднее лишь далекий потомок Александра Пушкина Александр Блок так ощутит и выразит их в поэме «Двенадцать»: «ветер» его поэмы сродни «бурану» пушкинской повести.
Само явление Пугачева — из бурана, из метели, из вьюги. Он ее страшное дитя. При этом Пушкин не впадает ни в какую нарочитую символизацию. Все остается в пределах жизненно реальных и мотивированных, социальных и бытовых. Даже сны. Но эти пушкинские сны — и сон Татьяны раньше и сон Гринева здесь — в то же время и не бытовые, а пророческие. Природность, неподвластность, предопределенность — вот начала, которые несет этот колоссальный социальный мятеж, и их-то по-разному и выражает вся система образов повести, прежде всего сам Пугачев. И это начала поэтические. Здесь Пушкин опять-таки проявил величайшую объективность и свободу в отношении к герою, призвав в свидетели «мнение народное», на него опершись: образ Пугачева у Пушкина во многом соответствует тому, как запечатлен он в народно поэтическом сознании.
Эпиграф книги, как всегда у Пушкина, да и не только у Пушкина, очень значим: «Береги честь смолоду». В переводе с пословичного языка это, собственно, значит: будь человеком, будь смолоду, будь всегда. В борьбе за нее, за такую «честь» весь смысл поединков царского офицера Гринева и крестьянского вождя Пугачева.
Но есть в повести и третье. Это простые человеческие начала, дающиеся даже и без борьбы, предстающие в безусловном, абсолютном, как бы изначальном виде. Эти простые начала человечности есть и коренные начала жизни родовой, национальной, эпической. Маша Миронова. Офицерская (капитанская) дочка. И женщина исконно народного сознания. Кроме Пугачева, она единственная, чей образ в повести так овеян народной поэзией. Самое основное в повести, самое утверждающее и жизнестойкое и есть она, Маша Миронова, капитанская дочка.
Самые простые и в то же время самые важные начала человечности Пушкин выразил полно и глубоко в последних по сути в его жизни стихах так называемого каменноостровского цикла, в своеобразной стиховой библии: «Отцы пустынники и жены непорочны», «Подражание итальянскому», «Мирская власть», «Из Пиндемонти».
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Так представал в стихах Пушкина подлинно свободный человек, оказывавшийся в этом качестве конечной целью бытия. Так совершалось возвращение человека к самому себе. Мудрость Пушкина получала свое высшее выражение и завершение в этих стихах.
Пушкин совершил в своем творчестве весь мыслимый человеческий цикл и, заканчивая, сам увенчал его «Памятником». Значит ли это, как часто писали и пишут, что Пушкин исчерпал себя, что это был конец? В известном смысле — да. Ведь уже появление «Памятника» вряд ли случайно. И все же были правы те немногие современники, которые писали, что Пушкин еще только начинался, что Пушкин был еще весь впереди.
В 1836 году Пушкин приступил к изданию журнала. Это явление еще нужно осмыслить и, очевидно, можно осмыслить, лишь выходя за рамки привычных представлений о журналах и журналистике. «К концу литературной деятельности,— проницательно заметил Ю.Н.Тынянов,— Пушкин вводил в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их». Пушкин готовился к какому-то совершенно новому роду духовного труда, уже, очевидно, залитературного, для нас сейчас трудновообразимого. «Пушкин,— сказал Достоевский,— умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем».
Еще в июне 1834 года Пушкин сопроводил стихотворный отрывок «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит...» словами — программой: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc.,— религия, смерть».
Пушкина убили. Но судьба распорядилась, чтобы умер он сам, страдая и преодолевая страдание, все зная и готовясь. «Вообще удивительно умирают русские люди»,— скажет через несколько лет Тургенев. Пушкин умирал удивительно. Мужественно и просто. Но не только. Умирал Пушкин!
«Никогда,— записал Жуковский,— на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти... Это не было не сон и не покой? Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! Нет! Какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала... Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли... Таков был конец нашего Пушкина».
На Мойке, 12. 10 февраля 1837 года в 2 часа 45 минут.
Мойка, 12. 10 февраля.
2 Часа 45 минут.
Каждый год.
Приходя сюда в такой день и в этот час, всегда невольно думаешь, что же влечет сюда людей? Почему они собираются вот в этом доме и вокруг? Неизменно и каждый год. Да, конечно, почтить память. Да, конечно, великого. И уже даже только сама такая ритуальность значима и нужна. Но есть здесь какое-то чудо. Никакая самая значимая ритуальность не вмещает и не объясняет того, что совершается каждый год в эти минуты с любым приходящим и приобщающимся — каждый раз переживаемую с новой и чуть ли не нарастающей силой скорбь утраты, горечь недоумения и обиды, как будто вчерашней. «Пушкин,— сказал Гоголь,— есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа». Да, чрезвычайное, но это такая чрезвычайность, в которой как бы находят себя все, такая единственность, в которой хоть чуть-чуть заключен любой. «Пушкину было тридцать семь лет,— напишет почти через двадцать лет критик Дружинин,— а его прошлая деятельность представлялась даже его близким друзьям деятельностью полною, почти законченною, совершенно соразмерною со способностями, в нем таившимися. Пламеннейшие из читателей поэта, говоря друг другу «сколько песен унес он с собою в могилу», имели в виду песни, подобные прежним песням Пушкина; о песнях мировых, перед которыми побледнели бы песни пушкинской молодости — едва ли кто решался думать. Покойный поэт переступил еще перед смертью Дантовскую mezzo cammin di nostra vita[2]; ему было тридцать семь лет — и назвать Александра Сергеича поэтом начинающим мог один только невежда. А между тем он был поэтом начинающим. Он заканчивал свою деятельность, как великий поэт одной страны, и начинал свой труд, как поэт всех веков и народов».
Да, Пушкин поднимался на головокружительную высоту мудрости уже бесконечной, мудрости всеохватной. И у нас — малых сих всегда есть надежда: в какой бы стадии мы ни находились, какой бы этап ни проходили, в каком бы положении ни пребывали, есть надежда на понимание, на сочувствие, на отклик, на отзыв, на его отзыв. Не эту ли загадку разрешенной всечеловечности, тайны его, по слову Достоевского, унес с собою Пушкин, всечеловечности, уже состоявшейся в нем, в нем разрешенной?
И полтора столетия назад люди здесь, на этом месте, в этот день и час волновались, плакали, скорбели и горько сетовали — запоздало. И полтора столетия спустя мы думаем: как же они не предупредили, не поспешили, не спасли? И полтора столетия спустя мы, уже зная все, думаем, верим: будь мы там, тогда, уж мы-то бы пришли, прибежали, прикрыли! И как укрепляет нас сама пушкинская гибель в этой готовности человеческой, ибо каждый из прошедших с той поры годов приносит России все нарастающую радость приобщения к Пушкину, но по тому же самому все нарастающую скорбь и горечь утраты. Конечно, наши предки, здесь тогда бывшие, переживали большую, уже от самой неожиданности пушкинской гибели, остроту восприятия ее. Нам досталась многократно увеличивающаяся тяжесть осмыслений.
Так случилось, что мы чаще думаем о днях рождения, чем о времени смерти. Но ведь есть не только радость, но и боль, не только счастье, но и страдание, не только жизнь, но и смерть. И пушкинская кончина каждый раз и всегда велит знать это и помнить об этом: и о таинстве смерти, и о мужестве преодоления, и о конечной просветленности. Вот почему и в самом уходе Пушкин от нас не ушел, и, покидая, он не покинул нас, и, оставляя, он нас не оставил — он, Пушкин.