Своеобразие постутопического «малого мира» с большой яркостью проявляется в проблематике любви к дальнему и ближнему. Эти понятия восходят, как известно, к философии Ф. Ницше. Проповедь любви к дальнему направлена у философа против христианской морали и обозначает стремление к высшему, к сверхчеловеку. Отвергая любовь к ближнему как форму слабости и самолюбия, Заратустра учит: «Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня»[253].
В одной из статей 1903 года Семен Франк подробно рассматривает антитезы этих понятий[254]. Согласно Франку, этика любви к ближнему основана на сострадании, доброте, душевной мягкости, смирении, на пассивном мученичестве и успокоении. В противоположность этому, любовь к дальнему как этика творчества и активной героической борьбы с окружающим миром во имя прогресса, как этика стремления вдаль, в будущее требует мужества и твердости, даже непримиримой жестокости. Представители русского ницшеанского марксизма интерпретировали этот мотив прежде всего в революционном ключе[255]. О том, что Платонов был знаком с идеями богостроительства, свидетельствует его первая записная книжка 1921/22 годов, где он пишет: «„Бог умер, теперь хотим мы, — чтобы жил сверхчеловек“ (Ницше). Т. е.: Бог, приблизься ко мне, стань мною, сверхчеловеком. Это просто „реализация Бога“, как и все учение о сверхчеловеке»[256].
Любовь к дальнему как этика, соответствующая утопическому складу ума, характерна для странствующих платоновских правдоискателей и строителей, устремленных вдаль и в будущее[257]. Лишь к середине 1930-х годов в творчестве автора появляется нечто новое — на передний план выдвигаются соотнесенность и взаимодействие любви к дальнему и любви к ближнему. Более подробно эта проблематика высвечивается при анализе трех произведений названного периода — рассказа «Любовь к дальнему» (1934), включенного позднее в качестве второй главы в роман «Счастливая Москва», и рассказов «Бессмертие» и «Фро», опубликованных в 1936 году в журнале «Литературный критик».
Как ясно уже из заглавия, рассказ «Любовь к дальнему» открывает горизонт новой проблематики, показывая столкновение двух противоположных принципов в жизни героя — геометра и городского землеустроителя. Виктор Божко живет очень бедно, «но не от нищеты, а от мечтательности» (15)[258]. О его любви к дальним свидетельствуют украшающие квартиру портреты Ленина, Сталина и Заменгофа — изобретателя эсперанто, а также ряд мелких фотографий «безымянных людей» всех стран. Основа его счастья — переписка с «дальними» людьми всего мира. Одно из писем Божко начинается словами: «Дорогой, отдаленный друг». В другом письме он советует адресату приехать в СССР «жить среди товарищей, счастливей чем в семействе» (16).
Но вот в его жизни, наполненной работой, общественной деятельностью и перепиской с дальними друзьями, появляется девушка Москва. Божко «работал с сердцебиением счастья», а «к себе же самому <…> был равнодушен» (15), но теперь он начинает чувствовать любовь к красивой жизнерадостной Москве. В нем пробуждается желание соединить любовь к дальним с любовью к молодой девушке. В ее объятиях он познает, наконец, «единственное счастье теплоты человека на всю жизнь» (19). В центре рассказа — нечаянное, мощное вторжение свежей, чувственной энергии в мечтательный, бумажный мир человека, который почти успел «отвыкнуть от себя»[259].
Другой вариант постановки вопроса Платонов предлагает в рассказе «Бессмертие». Его герой, начальник железнодорожной станции Эммануил Левин, одинокий человек, день и ночь самоотверженно работает для «дальних людей» и неутомимо старается пробудить чувство ответственности у своих сотрудников, занятых мелкими бытовыми делами. Если учесть, что для Платонова слова «далекий» и «близкий» имеют одновременно и вполне конкретный пространственный, и переносный смысл, то отказ от любви к ближнему ради любви к дальнему принимает здесь особое значение. Получается, что незнакомые, невидимые люди становятся самыми близкими, в то время как близкие, т. е. живущие рядом, превращаются в «далеких», чужих. Именно в такой острой форме ставится проблема у Платонова, что и показывает оксюморонное упоминание о «незнакомых, но близких людях»: Левин «отводил от себя руки жены и друзей, чтобы уйти в полночь на станцию, если чувствовал там горе и беспокойство. В вагонах лежали товары — плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность людей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы обо всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона» (372)[260].
Мотив железной дороги не случайно занимает центральное место в рамках интересующей нас темы — ведь железнодорожный транспорт по самой сути своей конкретно способствует ответственной работе для незнакомых людей, а с более общих позиций — осознанию отношений близкого и отдаленного. Поскольку Левин как начальник станции Красный Перегон поглощен этой заботой о незнакомых людях, его сердце, подобно пустому сердцу Саши Дванова из «Чевенгура», уподобляется котомке, из которой выходит добро, хотя сама она всегда была пустой. Таким образом, управление движением транспорта в рассказе служит наглядным символом активной любви к дальнему.
Парадоксальной логике в рассказе подчинены не только пространственные, но и временные координаты. В этом смысле очень характерно замечание о том, что «настоящие, будущие люди» уже родились, но Левин к ним не относился. Слово «настоящий» употребляется в двойном смысле — «теперешний», а также «подлинный, действительный». Существуя для будущего за счет настоящего, Левин считает себя «временным, проходящим существом, которое быстро минует в историческом времени» (372). В этой мысли слышен отзвук слов Заратустры: «В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель. Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, чтобы как погибнуть, ибо они идут по мосту»[261]. Мы опять сталкиваемся с парадоксальным явлением: «проходящий, временный человек» Левин в то же самое время — «великий, бессмертный человек», поскольку он предвосхищает истинного человека будущего.
Но Левин не относится к трагически прекрасным героям ницшеанского марксизма. В дореволюционное время, при восходящей линии революционного движения, все было еще впереди, и идеал социалистического сверхчеловека окрылял таких авторов, как Горький или Луначарский. Платоновский герой убывающей утопии выглядит по-другому: не «языческий» сзерхчеловек, а скорее христианский подвижник, которого отличают самоотречение, мученичество, сострадание и смирение[262]. Фигура Левина предстает в парадоксальном освещении, так как он обладает свойствами, характерными, по наблюдению Семена франка, для любви к ближнему, но проецируются они на противоположный полюс — на любовь к дальнему.
Нельзя не заметить, что цель страдальческих усилий Левина далека от утопических представлений. Он всячески старается «проникать внутрь каждого человека, мучить и трогать его душу, чтоб из нее выросло растение, цветущее для всех» (364). Он хочет, чтобы будущие начальники станций могли «спать по ночам, ездить в отпуск в путешествия, жить в семействе с женою среди родных детей» (367), т. е. жить не так, как он, а по любви к ближнему. Это не имеет ничего общего с попыткой достижения идеала социалистического сверхчеловека, а скорее является признаком желания простой, нормальной жизни. Правда, в условиях постутопического общества требуются сверхнормальные, подвижнические усилия, чтобы сделать возможным простое человеческое существование — как ни странно, утопическим оказывается самое элементарное.
Третью вариацию на тему любви к дальнему и любви к ближнему представляет собою рассказ «Фро» (1936). В центре рассказа находится героиня Фрося, или Фро, муж которой, инженер Федор, уехал на Дальний Восток «настраивать и пускать в работу таинственные электрические приборы», чтобы «посредством механизмов преобразовать весь мир для блага и наслаждения человечества» (403)[263]. В то время как Федор — изобретатель почти федоровского толка (на что, быть может, намекает его имя), Фро воплощает противоположный принцип — любовь к ближнему, любовь к настоящей жизни, о чем в свою очередь также говорит ее имя («Ефросинья» происходит от греческого слова, означающего «веселый нрав»)[264]. Более того, можно предположить, что в именах «Федор» и «Фро» скрывается анаграмма, подчеркивающая одновременно сходство и различие между двумя этими началами.
Для Фро главное — человек, для Федора — техника, машина. Фро живет для души, для любви, для материнства: «Она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь» (403). Зато ее муж «имел свойство чувствовать величину электрического тока, как личную страсть», «одушевлял все, чего касались его руки или мысль» и «непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла» (413). Фактически это означает, что он более чутко относится к «чувствам» и «страданиям» машины, чем к оставленной ради работы и страдающей жене. Для Федора, как для многих социалистических героев у Платонова, машина является одушевленным железным телом.