Но этим намеки на «Вопросы ленинизма» не ограничиваются. Именно из сталинской речи «О задачах хозяйственников» вырастает вся бредовая идея разрушения существующего во имя техники будущего. Строители из «Ювенильного моря» вместе с автором «Вопросов ленинизма» исходят из того, что стоит только «иметь страстное большевистское желание овладеть техникой», чтобы «добиться всего», «преодолеть все»[241]. Суть такого волюнтаризма выражают известные крылатые слова: «Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять»[242]. Технические планы героев — в частности, использовать ювенильную воду и солнечную энергию — соответствуют знаменитому сталинскому лозунгу: «Техника в период реконструкции решает все»[243]. «Вы еще понятия не имеете о большевистской технологии» (423), — говорит Вермо после того, как снесли весь совхоз для постройки башни и мельницы. Герой откликается таким образом на сталинский призыв «немедленно перейти на механизацию наиболее тяжелых процессов труда»[244]. При виде утомленного спящего работника Кемаля Вермо спрашивает: «Зачем он таскает бревна, зачем он не повесил блока и не заставил вола втянуть бревно на канате?» (428). Сталин упрекает хозяйственников в том, что они «не понимают новой обстановки»[245] и не верят в механизацию. В соответствии с этим в повести стыдят Босталоеву, которая в ужасе от разоренного совхоза, «за ее недооценку башни, мельницы и дальнейших перспектив» (419). В ответ на призыв Сталина к специализации и овладению наукой в повести возникает предложение сделать сто пастухов инженерами и обучить их так, «чтобы человек обнимал своим уменьем несколько профессий и чередовал их во времена года» (424).
«План технической реконструкции „Родительских двориков“ — это апогей пародии на производственный сюжет. План содержит следующие графы: название работы, ее цель, фамилия бригадира и срок исполнения, а под конец — полезный эффект и примечания. Он вполне соответствует тавтологической логике „Вопросов ленинизма“: „Реальна ли наша производственная программа? Безусловно, да! <…> Она реальна хотя бы потому, что ее выполнение зависит теперь исключительно от нас самих“»[246]. Можно сказать, что производственный план в повести Платонова с его обилием «точных» деталей и сроков предвосхищает приемы постсоветского соц-арта. Вспомним, как в многочисленных таблицах художника Ильи Кабакова за фиктивными цифрами, заданиями и фамилиями исполняющих скрывается одна пустота[247].
«Ювенильное море» — пародия на производственный роман, обнажающая функционирование жанра. Платонов, с одной стороны, сказочно утрировал сюжетную линию строительных успехов, а с другой стороны, подорвал ее введением второй отрицательной, разрушительной линии — это мы и назвали приемом «ножниц». Более того, Платонов вскрывает иллюстративность жанра, общая структура которого предопределена советским строительным мифом. Называя «Вопросы ленинизма» в качестве основного референциального текста, Платонов доводит сталинский волюнтаризм до абсурда, воплощая его в смешных и в то же время жалких образах.
В стилистическом отношении «Ювенильное море» отличается противоборством двух противоположных интонаций. В образе инженера Вермо отражены известные нам по другим произведениям Платонова мотивы грусти существования, скуки исторического времени и тоскующего пространства, беззащитности человека в природе и т. д. Процитируем одну фразу в качестве примера: «Когда же Вермо глядел на конкретный облик Босталоевой и на других ныне живущих людей, вырывающихся из мертвого мучения долготы истории, то у него страдало сердце, и он готов был считать злобу и все ущербы существующих людей самым счастливым состоянием жизни» (387).
В отличие от Вермо, пара Умрищев — Федератовна живет в измерении «социальной» речи. Стилистика Умрищева изобилует выражениями, доводящими официальную риторику до «идеологического гротеска»[248]. Идеологически «невыясненный» человек, каковым, среди прочих, считается и сам Умрищев, характеризуется словами: «Что-то в нем есть такое скрытое и вредное, объективно очевидное, а лично неизвестное» (356). Сходством фамилии и любимым своим выражением «Не суйся!» директор совхоза Умрищев напоминает кулацкого идеолога Плакущева из романа «Бруски» Ф. Панферова; к этому роману отсылают и гигантские тыквы, помогающие Умрищеву решить жилкризис в совхозе[249].
Несмотря на то, что повесть иронически обыгрывает авторитарное слово, не терпящее по сути своей растворения в чужом контексте, Платонов надеялся ее опубликовать. Но пародийный характер «Ювенильного моря» был слишком очевиден. Рецензент московского издательства обнаружил «объективно пасквилянтский характер повести» и пришел к выводу, что «об издании подобной вещи не может быть речи»[250].
10. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: постутопические рассказы второй половины 1930-х годов
После конца Чевенгура и после пустого котлована утопические мотивы не исчезают из творчества Платонова, им лишь отводится другое место в структуре сюжета и в иерархии ценностей текста. В рассказах второй половины 1930-х годов центр тяжести перемещается от Большой семьи советского общества к малой естественной семье, от коллективного строительства к проблематике индивидуума. Главные фигуры Большой семьи — это «мудрый отец» Сталин, Родина-мать как воплощение материнского начала и героические сыновья и дочери, строящие коммунизм. Именно задачей строительства нового идеального мира определяется мифологический архисюжет большинства советских произведений. В таких произведениях, как «Чевенгур», «Котлован» или «Ювенильное море», Платонов внешне остается в рамках этого заданного сюжета, но одновременно подрывает его телеологическую устремленность, показывая процесс строительства одновременно и как процесс распада.
В середине 1930-х годов в творчестве автора происходит глубокий перелом. Вместо хронотопа «строительного» сюжета, определяющего место и роль действующих персонажей, возникает хронотоп семейной, личной жизни. Широкие масштабы «большого мира» общественного строения заменяются ограниченным, обозримым пространством семьи или жизни одного человека[251]. Платонов углубляется в тот «малый мир», который он раньше не удостаивал особым вниманием. Открытию нового измерения соответствует переход от большого жанра к жанру рассказа, сосредоточенного на судьбе весьма маленького круга героев. На этом переломном этапе характерное место занимает роман-фрагмент «Счастливая Москва» — в нем уже нет строительной задачи, он отличается отсутствием целостных масштабов и центрирован вокруг судьбы одного главного персонажа.
С этого момента в творчестве Платонова вместо тематики выполнения строительной или производственной задачи появляются такие вечные темы, как любовь, рождение и смерть, личное счастье, роль женщины и отца в семье, проблематика пола и т. д.
Но «малый мир» отнюдь не идилличен, не отрешен от окружающей среды. Бесчисленные нити связывают его с миром больших задач, которые, однако, предстают в ином ракурсе, чем раньше, поскольку подаются через призму сознания, чувств и надежд отдельных персонажей. Теперь в центре внимания находится не сама задача, определяющая ход действия, а субъективное отношение героя к ней.
Изменения в постутопический период творчества Платонова происходят и в стилистическом плане. Рассказы второй половины 1930-х годов отличаются тенденцией к однородности стиля. Отпадает та острая конфронтация экзистенциального лиризма и сатирического сюрреализма, которая была ярким признаком более ранних произведений автора. Язык приобретает почти классическую простоту. С одной стороны, отказ от броского слова и умеренный стиль соответствуют общему стилистическому развитию этого периода, а с другой — они мотивированы новой тематикой Платонова, возвращением к самым элементарным проблемам человеческого существования. Более того, этот стиль уже выражает не напряженную полемику разных социальных голосов, а успокоившийся смиренный взгляд в лицо подавляющему своей силой ходу истории. Конечно, мы имеем здесь дело со «сложной простотой»: на самом деле за ней скрывается множество интертекстуальных связей[252], и простой язык этих рассказов следует читать на фоне всего предыдущего творчества Платонова.
Своеобразие постутопического «малого мира» с большой яркостью проявляется в проблематике любви к дальнему и ближнему. Эти понятия восходят, как известно, к философии Ф. Ницше. Проповедь любви к дальнему направлена у философа против христианской морали и обозначает стремление к высшему, к сверхчеловеку. Отвергая любовь к ближнему как форму слабости и самолюбия, Заратустра учит: «Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня»[253].