Это — во–первых. Во–вторых. "По воле рока" два взбаламутивших весь Петербург события наложились друг на друга — выход в свет "Героя нашего времени" и расследование дела о дуэли Лермонтова с де Барантом. Даже официальное сообщение о выходе романа (в "Северной пчеле" — от 5 мая 1840 г.) странным образом совместилось с высылкой автора из Петербурга!
Толки были самые разные; дуэль не одобряли даже родственники, раздраженные тем, что Мишель продолжает поступать "неразумно". Ничего, кроме глупого ребячества, не видел в дуэльной истории и Вяземский. Три года назад Лермонтов уезжал в южную ссылку триумфатором, в ореоле мученика и невинно пострадавшего. В мае 1840–го все было иначе; если суммировать, получается, что и друзья, и недруги сошлись: сам‑де во всем виноват. Даже на знаменитом московском обеде, устроенном М. Погодиным в честь именин Гоголя, где присутствовал и Лермонтов, равнодействующая мнений склонялась не в его пользу. Тон задал Гоголь, проводивший свою задушевную мысль о том, что гений не имеет права вести себя, как обыкновенный человек, то есть подвергать драгоценную свою жизнь‑как Пушкин, как Лермонтов — опасности.
Судя по всему, пестрой была и первая реакция на роман: заинтригованная публикациями в "Отечественных записках" ("Бэла", "Фаталист", "Тамань"), публика, кажется, слегка растерялась: "Княжна Мери", прочитанная впервые лишь в отдельном издании, сбивала с уже сложившегося мнения о Григории Александровиче Печорине как о человеке, может быть, и не идеальных достоинств, но все‑таки вполне приличном. Пошли толки, раздался ропот: уж очень не хотелось признавать, что современный человек, которого все, разумеется, слишком часто встречали, может быть так "дурен". А тут еще эта пустая, светская дуэль! Преодолев разночинскую застенчивость, Виссарион Григорьевич решился на не свойственный ему поступок: упросил А. Краевского устроить свидание с Лермонтовым, находившимся под арестом в Ордонанс–гаузе. Они встречались на людях и раньше, но, оставшись с Михаилом Юрьевичем тет–а-тет, Белинский открыл "настоящего Лермонтова". И тут же в этого, настоящего, со свойственным ему пылом влюбился, о чем и отписал в Москву В. Боткину: "Недавно был я у него в заточении… Глубокий и могучий дух!.. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!.. Печорин — это он сам, как есть". И Белинский очертя голову кинулся защищать Лермонтова— "восстал… против мнений света". Он и дуэль‑то старался сам перед собой повернуть выгодной стороной — проучил, мол, француза! А так как, в беспамятстве восторга, проглотив единым духом роман (может быть, даже по сигнальному экземпляру, ведь знаменитое свидание состоялось в начале апреля, а первые авторские экземпляры Лермонтов начал раздаривать лишь в конце месяца), уже решил: Печорин и есть Лермонтов, то и не делал между ними разницы: защищая Печорина, защищал Лермонтова! И от клеветы друзей, и от мстительных выпадов врагов! И так увлекся, что, работая над статьей, тоже в горячке (первая ее часть опубликована в июньской книжке "Отечественных записок"), в номер ("к сроку и к спеху, сочиняя и пиша в одно и то же время"), уже и не замечал, что приводит подробности, в тексте романа отсутствующие. "Есть люди, — горячился Белинский, — в которых потребность жизни так сильна, что составляет их мучение до тех пор, пока не удовлетворится… И вот, когда такие люди бросаются всюду, ища удовлетворения, и не находят его, их отчаяние порождает клеветы на вечные законы разумной действительности". Какое отношение имеет эта сентенция к Печорину? Да никакого! Просто в редакции "Отечественных записок", на которую денно–нощно работает Белинский, все читают лермонтовскую "Благодарность" (стихотворение опубликовано в том же номере, что и начало статьи о "Герое нашего времени"), и Виссарион Григорьевич никак не может не откликнуться и на нее!
И вот еще какую тонкость следует принять в соображение: дуэль крайне осложнила прохождение лермонтовских рукописей. Прежде, чем послушнейший цензор А. В. Никитенко выдал "выпускной билет" — подписал в печать сборник стихотворений Лермонтова (октябрь 1840 г.), А. Краевскому пришлось похлопотать–постараться. Заступаться в этих условиях за подвергшегося опале автора было по меньшей мере недипломатично; во всех отношениях проще и вернее — защищать право Печорина на "клеветы".
Но дело, конечно, не только в этих как бы внелитературных обстоятельствах. Белинского, полагавшего, что даже "Капитанская дочка" — "не больше как превосходное беллетристическое произведение" с поэтическими и художественными "частностями", "Герой нашего времени" ошеломил своей "особостью", "полнотой впечатления", а главное — эстетическим совершенством:
"Истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков: для кого доступна их целость, тому видится одна красота".
Похоже, эта‑то красота (а "она вся в форме"!) и ослепила Белинского! И он, при всей своей сверх зрячести и сверхчуткости, не заметил того, что так ясно почувствовал В. Г. Плаксин, посредственный литератор, преподававший в Юнкерской школе русский язык и литературу: "Какое отношение имеет Печорин из Тамани к Печорину, обольстителю Бэлы? Никакого".
Чисто эмпирическое наблюдение Плаксина подтвердилось в процессе научного изучения трех дошедших до нас редакций романа. "В тексте "Тамани", — цитирую комментарий Б. Эйхенбаума к последней книге академического шеститомника, — есть признаки того, что новелла была написана прежде, чем определилась вся "цепь повестей". Предпоследний абзац новеллы кончался и в рукописи, и в журнальном тексте следующими словами: "Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и как камень едва сам не пошел ко дну, а право я ни в чем не виноват: любопытство — вещь свойственная всем путешествующим и записывающим людям". Последние слова, снятые в отдельном издании "Героя нашего времени", есть в тексте "Бэлы", где их произносит не Печорин, а сам автор: "Мне страх хотелось вытянуть из него какую‑нибудь историйку — желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям". Наличие этих слов в первоначальном тексте "Тамани" дает право думать, что новелла была написана раньше "Бэлы" и без связи с Журналом Печорина.
Б. Удодов, проанализировав все имеющиеся в нашем распоряжении тексты и свидетельства, в том числе и предположение И. Андроникова, что в раннем наброске "Я в Тифлисе" содержатся в "зародыше" сюжеты и "Тамани" и "Фаталиста", идет еще дальше: "…"главы" романа "Тамань" и "Фаталист" были написаны прежде, чем возник и оформился его замысел".
Формального права на подобную категоричность у нас вроде бы нет, если иметь в виду не зародыш сюжета, а законченное произведение, так как "Фаталисту" при первой, в "Отечественных записках", публикации предпослано следующее разъяснение — от автора: "Предлагаемый здесь рассказ находится в записках Печорина".
Но по существу, столь формальное разъяснение наверняка свидетельствует лишь о том, что к моменту публикации (конец 1839 г.) цепь повестей уже завязалась в роман. Не пересказывая здесь всех доводов Б. Удодова (это заняло бы слишком много места) и отсылая тех, кого заинтересует ход доказательств, к его работе "Из творческой истории "Героя нашего времени"" (в книге "М. Ю. Лермонтов". Воронеж, 1973), прибавлю к ним еще несколько соображений.
Первое: внимательное чтение "Фаталиста" и в самом деле наводит на мысль, что это единственная главка в "Герое…", к которой почти без натяжки может быть приложено мнение Белинского: "Печорин — это он сам, как есть". Недаром С. А. Раевский, по словам В. Хохрякова, первого собирателя материалов к биографии поэта, уверял, что "Фаталист" — истинное происшествие, в коем участвовали и Лермонтов, и Столыпин-Монго. Лермонтоведы сомневаются в истинности данного сообщения—оно не подтверждается другими свидетельствами. Конечно, В. Хохряков вполне мог и запомнить неточно, и передать неверно. Однако, учитывая особый характер отношений между Лермонтовым и Раевским (рукой Раевского, под диктовку автора, записано несколько глав "Княгини Лиговской"; ему же адресованы подробнейшие отчеты Лермонтова о кавказских впечатлениях в период первой ссылки), пожалуй, все‑таки можно, в порядке гипотезы, предположить, что Раевский либо слышал от Михаила Юрьевича этот рассказ, либо видел его запись до того, как родилась идея "Героя нашего времени".
Второе. В "Фаталисте", так же, как в "Тамани", нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало журнальные "заметы". Это классическая новелла с характерной для данного жанра туго затянутой пружиной сюжета. К цепи повестей ее подключают лишь две вставки: обращение Вулича к Печорину и концовка: "Возвратись в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною…"
Но если бы Печорин действительно рассказал Максиму Максимычу приключение в казачьей станице, то, по логике "Бэлы", штабс–капитан должен был, в свою очередь, пересказать столь необыкновенное приключение странствующему и записывающему офицеру! И еще: сделав чисто редакторские "привязки", Лермонтов почему‑то оставил без изменения те подробности повествования, которые внутренне, по самой строчечной сути, связывают "Фаталиста" с записками странствующего офицера и стилистически, и логически, и психологически. Прежде всего — начало, зачин: "Мне как‑то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты…" Затем такая деталь: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю".