Второе. В "Фаталисте", так же, как в "Тамани", нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало журнальные "заметы". Это классическая новелла с характерной для данного жанра туго затянутой пружиной сюжета. К цепи повестей ее подключают лишь две вставки: обращение Вулича к Печорину и концовка: "Возвратись в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною…"
Но если бы Печорин действительно рассказал Максиму Максимычу приключение в казачьей станице, то, по логике "Бэлы", штабс–капитан должен был, в свою очередь, пересказать столь необыкновенное приключение странствующему и записывающему офицеру! И еще: сделав чисто редакторские "привязки", Лермонтов почему‑то оставил без изменения те подробности повествования, которые внутренне, по самой строчечной сути, связывают "Фаталиста" с записками странствующего офицера и стилистически, и логически, и психологически. Прежде всего — начало, зачин: "Мне как‑то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты…" Затем такая деталь: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю".
Начало выдает и образ жизни, и повествовательную манеру странствующего по казенной надобности офицера, причем офицера бывалого, хорошо знающего страну.
Сравните.
"Тамань": "Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России… Я приехал на перекладной тележке поздно ночью".
"Бэла": "Я ехал на перекладных из Тифлиса".
"Максим Максимыч": "Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ".
Весьма красноречива грамматическая обмолвка и в процитированном выше сообщении о добром нраве урядника и его хорошенькой дочке Насте. Если бы происшествие в казачьей станице с самого начала замысливалось как приключение Печорина, а не странствующего и записывающего офицера (напоминаю: Максим Максимыч вмиг заметил, что Печорин на Кавказе — недавно), вряд ли бы Лермонтов написал: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю". В этом случае следовало выразиться иначе: которого полюбил. Здесь же сама форма глагола — несовершенный вид! — предполагает длительность знакомства и с урядником, и с его дочкой, а значит, и сознательно, с умыслом выбранную для постоя квартиру!
Короче, Б. Удодов, видимо, все‑таки прав, предполагая, что, вернувшись из ссылки, Лермонтов работал сразу над двумя вещами: документально–очерковыми "Записками" и психологическим романом, продолжавшим прерванную смертью Пушкина "Княгиню Лиговскую". Затем сюжеты, скрестившись, слились: роман вобрал в себя "Записки"; Печорин из эпизодического лица в "Записках" стал и главным героем романа в новом вкусе, и главной его мыслью, художественно обеспечив полноту впечатления, восхитившую Белинского: "Во всех повестях одна мысль, и эта мысль воплощена в одном лице, которое и есть герой всех рассказов".
Казалось бы, явный недостаток! Вмонтировать в малосубъективный роман — субъективные "Записки", где так полно отпечатался авторский образ — образ чувств и мыслей, и даже способ живописного соображения понятий?!
Ординарный талант наверняка погубил бы этим свое создание. А вот гений обратил недостаток в достоинство!
"Тамань" и "Фаталист", задуманные безотносительно к "колониальному роману", выводили закосневшего в эгоизме антигероя из стаи "петербургских слётков" в иное — безмерное и бездонное — пространство: из времени в вечность, превращая портрет "фазана" в портрет потерянного, "застрявшего" поколения, на которое автор смотрит хотя и с горечью, но не вчуже, ибо и сам чувствует себя его "частицей", разделяя общую всем историческую судьбу. А ведь мог бы и размежеваться! И разделить — уж если не бытие, так хотя бы сознание— на "мое" и "ваше"! Не разделил:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Бальзак, размышляя о причинах поразительного долгожития таких литературных созданий, как Дон Кихот или Манон Леско, писал:
"Существование такого рода персонажей почти всегда становится более длительным, более несомненным, чем существование поколений, среди которых они рождены; однако живут они только в том случае, если являются полным отображением своего времени. Они зачаты в утробе определенного века, но под их оболочкой бьется всечеловеческое сердце и часто таится целая философия".
Присовокупив к Журналу Печорина свои собственные путевые "Записки", сначала "Тамань", где так четко прослушивается биение всечеловеческого сердца, не отвлекаясь на помехи, зачатые в утробе безнадежного, тупикового времени, а затем и "Фаталиста", где таится целая философия, Лермонтов добился‑таки полноты отражения; один из героев начала века, благодаря его "донорской помощи", стал полным отражением своего времени!
И все‑таки статья Белинского о "Герое нашего времени", видимо, несколько смутила и озадачила Лермонтова. Лидер отечественной критики оказался как бы в одном "лагере" с бездарнейшим борзописцем С. Бурачком. С. Бурачок ведь тоже уверовал: Печорин и есть Лермонтов! Считается, что именно в Бурачка нацелена едкая фраза из Предисловия ко второму изданию, написанного весной 1841–го, в последний приезд Михаила Юрьевича в Петербург: "Другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет".
Думается, дело сложнее. И щекотливее. В черновом варианте высказанное соображение было более пространным: "Мы жалуемся только на недоразумение публики, не на журналы, они, почти все, были более нежели благосклонны к этой книге, все, кроме одного, который упорно смешивал имя сочинителя с именем героя его повести, вероятно надеясь, что никто этого не заметит. Но хотя ничтожность этого журнала и служит ему достаточной защитой, однако все‑таки должно признаться, что, прочитав пустую и непристойную брань, на душе остается неприятное чувство, как после встречи с пьяным на улице".
Увы, и Белинский смешивал имя сочинителя с именем его героя, хотя делал это отнюдь не незаметно и никак не в ничтожном, а в самом громком, самом авторитетном русском журнале. Филиппика в адрес Бурачка задевала и Виссариона Григорьевича, а этого Лермонтов, естественно, не хотел. Однако и оставить публику в заблуждении, не оговорив важный для понимания нравственной цели романа момент, не мог; выпад в результате правки был ослаблен до еле заметного укола.
Белинский ошибался, и не раз, но к числу амбициозных упрямцев не принадлежал — умел опровергать самого себя, и делал это с не меньшей страстью, чем если бы речь шла о других ошибшихся. А вот насчет Лермонтова упорно продолжал отстаивать прежнюю точку зрения. Появились новые имена, новые, требующие немедленной оценки и осмысления литературные явления и литературные предприятия. И жить оставалось всего ничего. Кроме того, важно было утвердить, не вдаваясь в подробности, великое значение для российской словесности загадочного романа, ибо посредственность, во главе с "Библиотекой для чтения", объявила крестовый поход против Лермонтова, утверждая, что "Герой нашего времени" — попросту "неудавшийся опыт" начинающего писателя, который еще не умел писал книг, "маленький ученический эскиз", не более того. Да и в более богатой талантами среде находились отрицатели. Н. Языков, к примеру, открыл роман — "книгу, которой суждено никогда не стариться", да тут же и соскучился — отложил: "…как‑то нейдёт! Вяло, растянуто, неискусно и незанимательно!"
Вообще первое десятилетие бытования "Героя…" ничего не прибавило к первоначальным о нем впечатлениям. "Литературная газета" (1844) совершенно справедливо отметила, что лермонтовский шедевр остался "тайною", а для многих останется "тайною навсегда".
"Герой нашего времени" плохо резонировал и в последующие десятилетия. И это естественно: в его странном магическом "зеркальце" ни 50–е, ни 60–е не видели себя — ни себя, ни своего. Колоссальный поэтический Печорин Белинского уменьшился; прозаическое время укоротило и Лермонтова (они все еще "ходили парой", соединенные в некую нерасторжимость волей и авторитетом великого Виссариона)[192]. Эпоха, полным выражением которой был "Герой нашего времени", упала в цене, стала казаться провинциальной. Иван Тургенев, наделенный даром тонкого и чуткого слуха, точно выразил (в "Отцах и детях", в образе Павла Кирсанова) закономерное для поры экономических реформ и экономических тревог отношение к роману: красивый анахронизм, замечательная в своем роде ненужность. Столичного литературного "льва" озабоченные земным 60–е бойко и решительно перекрестили в вульгарного — для телеграфистов и уездных барышень— третьестепенного беллетриста. Показательно в этом плане выступление В. Зайцева: