— Ты, Лубка, должон понимать, — рокотал поучающе Рахим, — ты теперь кто? Зэк. А главная профессий наш — уметь спрятал!
— Было бы что прятать, — усмехнулся Любка.
Он дожевал последние остатки сала и старательно собрал все крошки хлеба с ватника. Не шевелясь, смотрел он, как Рахим завертывает хлеб и сало в бумагу и прячет в свой подземный тайник.
— Ты, Лубка, молодая и не понимаешь, что есть у тебя.
Рахим протянул большую, грубую руку и погладил Любку по плечу.
— Если будешь ласковой со мной, будем все пополам: посылки я каждый месяц получать. Братья у меня много — восемь!
— Да я не против, — протянул Любка, — так ведь негде: кругом люди ходят, да менты и комиссары в бараке толкутся!
— Ты не мельтеши, Лубка! Место у меня найдется, я ведь уже пятый год вкалывать. Мент один хороший есть. Он по пятниц и сред дежурить Мы ему из посылки платить, он нас на вахте пристроит: в постеле будем, Лубка, как на воле, понимать!
— И не страшно тебе, дяденька Рахим?
— Что страшно? — удивился контролер.
— Да с ментами дело иметь! Чай они все коммунисты.
— А что он, не человеки? Менты простые, они же свои, деревенские, и голодать не хуже наш брат. В селе нет ни хуя — все совет забрал. Зарплата — маленький. Вот и торгуют они с зэками. И ты подумать, Лубка, у нас срок есть, а они — бессрочники: всю жисть в зона!
Любка и не заметил, как Рахим, медленно подвигаясь, оказался совсем вплотную. Не шевелясь Любка застыл в ожидании, запутавшись в собственных ощущениях. Впервые за полгода он почувствовал человеческую теплоту, впервые за полгода с ним разговаривали без презрения и боязни запачкаться, опозориться около «пидора». Впервые за полгода здоровая «вольная» пища ласкала его язык. И все же была во всем этом какая-то горечь и унижение. Не мог Любка это выразить словами, но понимал всем естеством, что ласки все эти — купленные, что добрый сорокалетний Рахим противен ему физически. Но так истосковалась душа и тело Любки по ласке и любви, что, не сопротивляясь, отдался он Рахиму тут же в кустах, уткнувшись головой в кочку и стараясь в можжевеловом запахе утопить тяжелый дух, исходивший от прокуренного, прокопченного рта контролера.
— Ты, Лубка, хороший, нежный, — шептал Рахим, — ты только мой жена будешь! Если кому дашь — убью! Мы, татар, ревнивый — не терпим обман.
Любка молчал и старался не дышать, чтобы не чувствовать прогорклого дыхания.
И еще было ему колко и неприятно в промежности. Натягивая серые брюки, Любка не глядя на Рахима, спросил:
— И чего у тебя вокруг хера все бритое? Мандавошки что ли заели?
Рахим добродушно рассмеялся:
— Музульман мы, понимаешь? В нашей вере все должно брить: вокруг хую и подмьшжой.
— Колко мне, дяденька Рахим!
— Ты потерпи, Лубка, — через недель пару новые волосы у меня вырастут. Я уж их не тронь — для тебе, жены моей, беречь буду.
— Ну пойдем, супруг долгожданный, — шутливо заговорил Любка, — ты бумажки расписывать, да жопу просиживать, а я — жопу надрывать, тачки эти ебаные толкать!
— Ты, Лубка, меня слушать — не будешь жопу рвать. Я тебе десяток тачек приписывать буду, так? И еще ты, как бригадир не смотрел, — положи в тачку ватник, а сверху песками, да камнями посыпай, понял?
— Ох ты, как же я не сообразил, сам-то!?
— Женщин ты, Лубка, мозга у тебя не мужская. Ты меня слушишь — жить в зоне как в раю будишь!
И потекла Любкина жизнь, словно вода в бурливом весеннем ручье. Подкрепляемый Рахимовым хлебом и салом, а иногда и копченой колбаской, он ожил, повеселел и бодро толкал полупустую тачку, выглядевшую внешне вполне легально, хотя под тонкий слой песка Любка умудрялся запихивать два ватника (свой собственный и Рахимов). К татарину и его запаху он постепенно привык и стал находить даже удовольствие в их встречах на вахте под охраной знакомого мента. В зоне, конечно, быстро узнали о Любкиной связи, но на удивление отнеслись спокойно и беззлобно.
— Ты, Любка, как ты есть контрольная полюбовница, замолви словечко за бригаду. Мы без благодарности твоего Рахима не оставим! — просил его то один, то другой бригадир.
— Я вот что тебе скажу, Коля, — ответствовал Любка, быстро освоившийся в своей роли придворной фаворитки — Ты хоть и сволочил меня и кинул на самое сквозное место в бараке, но мы люди не дешевые и зла не помним. Сколько тебе тачек надоть?
— Да сотен пять — до 110 процентов дотянуть.
— Многовато — знаешь, как оно опасно теперь с припиской?
— Да я же не задаром!
— Об задаром и речи не могет быть! Два кило копченки, три буханки белого и две пачки грузинского второго сорту!
— Ты что, сдурел? Где я тебе два кило копченки возьму?!
— Это, мил человек, не наше дело! — куражился Любка.
— Да скинь ты немного, ебена мать!
— Ты, Николай, меня не матери, я хоть и пидорас в законе, а матерных слов не употребляю!
После длительной торговли, в которой Любка находил истинное наслаждение, он, конечно, «скидывал», и ко всеобщему удовольствию: бригада получала свои 110 процентов и выходила на — N-e место, получая переходящий флажок и заветный приварок, а Любка и его повелитель Рахим, да заодно и упомянутый мент, употребляли посылочные продукты. Так прошел Любкин первый год в зоне. К Новому году на удивление всего лагеря Любку упомянули в приказе и даже пропечатали в лагерной многотиражке под рубрикой «Наши передовики». Рядом с заметкой, где говорилось, конечно, о стахановцах и стахановках, великом почине и прочем, красовалась мутноватая форография Любки, везущего огромную, с верхом насыпанную тачку, с подписью «Равняйся на впереди идущих! Стахановец зоны Петр… выполнил двухгодовую норму к 31 декабря». Под песком как всегда были ватники.
— Сфотографировать как следовает не могли бляди, ругался Любка, разглядывая фотографию.
Он завел большой чемодан, куда складывал прибывающее «вольное» добро. Носил он теперь только белую одежду: полотняную рубаху и такие же штаны, сшитые за 100 тачек лагерным портным. Он начал круглеть и, что больше всего его огорчало, белокурая густая шевелюра стала быстро редеть, на самой макушке появилась розовая и вполне заметная плешь. Он по-прежнему стал на самом сквозном месте в бараке, но тюфяк у него был новый (сам набил свежим крепко просушенным сеном) и чистый. И хоть печать изгоя оставалась и создавала вокруг него прозрачную, но непроходимую преграду для общения, Любкина связь с влиятельным Рахимом придавала ему некую респектабельность, почти приемлимость в тесном, замкнутом мирке зоны.
— Он хотя и пидор, а свой, зэк, и частушки голосить мастак.
— Крутится он с Рахимом — ты гляди, жиреть начал.
— А чего ты на него злобишься? Поглядел бы на других пидоров — подлее людей в зоне нет, все стукачи да проститутки. А этот, хоть и торговый мужик, а стучать ни-ни, да и живеть как баба порядочная с одним мужиком. Думаешь, легко ему? В зоне впервой, да еще пидор. Поглядеть бы на тебя, ежели бы по случаю тебя пидором сделали.
Так я бы собой покончил!
— Эх, милый, — говорить все мы можем, да вот как кончать собой судьба назначает — все жить хотят и жопу на растерзание отдают!
Так судачили зэки о Любке на зоне.
Слякотная, дождливая весна пришла на стройку. В воздухе запахло тревожно и призывно. На тонких израненных ветвях немногих деревьев появились пушистые мягкие почки. Вечерами высыпавшие из бараков зэки видели огромные стаи грачей, уток, галок, тянувших неведомо откуда — неведомо куда, летевших свободно, без границ и зон… Фиолетовым весенним вечером сидел Любка на крыльце барака и слушал, как высоко в небе тревожно-весело перекликаются птицы. Кто-то тихо сел рядом с ним, и Любка невольно отодвинулся, памятуя о своей лагерной неприкасаемости. Но присевший подвинулся вслед за Любкой.
— Чего тебе? — блестя глазами и волнуясь, шепотом вскрикнул Любка, вглядываясь в смутно черневший силуэт преследователя. И вдруг осекся, Несмотря на темень, он узнал, скорее угадал по знакомым линиям носа, и лба, по чуть заметному в весеннем воздухе запаху, — узнал и не поверил. Присевший рядом повернул к нему лицо и просто сказал:
— Ну да, Любовь Петровна, я это.
— Миша, Мишуля, — заголосил Любка, — да как же это! Господи!
И он упал перед темной, почти невидимой в темноте фигурой на колени. Он целовал руки, прижимался к одежде, грубым сапогам, и слезы, непонятные, горькие и обильные, текли по Любкиным щекам.
— Ах ты Люба ты моя, незабытая, — гладили Любку знакомые руки. — Я ведь в зонах-то с того вечера, помнишь?
Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.
— Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал — по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.