Любка кивал, забыв о темноте. Он прижался всем телом к плечу Мишки, Мишки-фотографа, и застыл, только теперь понимая, что послано ему великое счастье и чудо воссоединения с любимым.
— Вчерась я в зону притопал с Потьмы, а до того везде побывал — по всей великой Рассее, по всей нашей зоне проехался.
— Полюбовник у меня в зоне есть, — вдруг с решимостью проговорил Любка.
— Знаю, знаю, и о железной табуретке доложили добрые люди.
— Дак я же одного тебя, всю жизню…
— Знаю, ты себя не оправдывай. Это жизнь, она, сволочь такая, нас разбила и в разные углы развела…
— А я его завтра же брошу, хочешь, сейчас пойду и скажу.
— Вот и хорошо, вот и ладно. Он-то ведь тоже не виноватый…
Любка протянул руку и нащупал змейку шрама, что вился по кадыку.
— Здесь он, родимый мой. — И он прижался губами к щетинистой шее. — Ты, Миша, подожди меня здесь, я в одну минуту чаек заварю, сало у меня осталось.
Они ушли в темноту, в ясную весеннюю ночь и присели на сырую, но уже согретую солнцем землю. Трепыхалось на ветру пламя маленького огарка свечи, припасенного Любкой, дымился пахучий чифирь, но Любка, как завороженный, все глядел и не мог наглядеться на полузабытые черты возникшего из небытия друга. Он не мог наглядеться на острый кадык, мерно двигавшийся на жилистой и пересеченной морщинами шее, на густую проседь кудрявой головы, на черные провалы глазниц и страшно блестевшие белки глаз.
— Посивел ты, Михаил Петрович, и отощал до невозможности!
— Это ничего, это не страшно, Любушка. Годы бегут, да зона каторгой душит, да вот руку я на Колыме оставил.
Любка, еще не веря, ухватил пустой рукав ватника.
— Да как же, да за что ж они тебя?! — и слезы снова потекли по Любкиным неумытым щекам.
— Не они меня, а планида такая мне выпала… Я, Любка, в Бога не очень-то верую, а вот в Судьбу — это да. Понимаешь, рождается человечек, только головку из мамкиной п-ды высунет, а кто-то там — и он показал вверх — уже пишет, уже катает в Книге: «Быть сему гражданину стреляным да ломаным в окопах, арестованным неизвестно за что, валить деревья в Сибири, быть простреленным пулеметом с вышки, и подохнуть в зоне на Беломор-канале…
— Ты, Миш, того, очень мрачно все расписываешь, а где же в Книге-то про любовь, да про нашу встречу-то?
— Тоже там все написано-запечатано: влюбиться поперек человечьего закона в паренька деревенского и взять его заместо жены законной. Потерять его и снова встренуть в зоне, где он в полюбовниках у суки татарской, контролера ебанного недобитого ходит…
Любка с испугом слушал и смотрел на знакомого и совсем почужевшего человека.
— Дак же не знал, что ты живой…Ты все про себя да про себя. А мне как было жить, сам знаешь, как меня тут считают — и не за человека вовсе. Если б я к Рахиму не пристал — покончили бы они меня, извели бы до смерти.
— Да что ты, Любушка, я ведь так, для присказки… Про тебя-то в книге и вообще такая ерунда накалякана: быть ему мужеского пола с виду, да всей повадкой на женщину походить. И просидеть всю жизню в зоне, потому как на воле нет у него места на этой земле.
Любка замер, медленно разбирая смысл слов, и когда понял, черная пелена застила ему глаза, и он привалился к Мишкиному плечу и снова тихо и горько заплакал.
— Да как же Он-то, Бог, зачем он таких, как мы, на свет выводит?
— И об етом я тоже долго раздумывал, Любовь моя дорогая! Богу-то все мы нужны — все, потому как книга должна быть полной, со всеми страницами. И каждая запятая в Книге той — важна. Вот ты, к примеру — нежный да ласковый — мужик с виду, а баба внутри, и, может быть, свойства эти для третьего дела необходимы — к примеру песни петь или стихи складывать, а может просто воздух согревать. А Бог-то — Он старенький да подслеповатый — только по нужному делу от Книги отвлечется, как Диавол подлетит, да в Книгу и вписывает: грех содомский, ненависть, плодитесь, плодитесь без границ — пока с голодухи не помрете. А людишки и рады этим словам. Потому как у каждого за душой грех и недостача сидит, а тут прямо указано, кого обвинять в грехе надо… Вот и указывают они с радостью на таких, как ты, пальцами и куражатся, прикрывая собственную срамоту и гнилость.
Утром Любка вызвал Рахима. Они сидели в тех же нетронутых стройкой кустах, просвечиваемых утренним не жарким еще солнцем.
— Ты уж меня прости, дяденька Рахим, любовь я свою давнюю встретил. Спасибо тебе за хлеб-соль, за помощь твою добрую, а сейчас не могу я с тобой в любви быть.
— Это ты о Безруком-то? О Мишке-враге-народа?
— Ты как хошь его обзывай, а люблю я его без границы, без памяти…
— Я тебе, Лубка, начала говорил — кому еще, кроме мене, отдашься, убью его и тебя!
— Ну чего ты такое, Рахимушка, бормочешь! Было у нас все как у людей, было. Ты пойми, первой он мой, первой и единственный! Вот тебе все возвращаю, что от последнего ларька осталось, — и Любка протянул кулек со снедью.
— Ты что же, теперь с ним заодно чифирить будешь, спать вместе? А?
Любка молчал, опасаясь отвечать. Рахим поднялся, взял протянутый Любкой кулек и, внезапно размахнувшись, запустил его, да поддал ногой, так что улетело сало с хлебом в самую запретную зону.
— Ты помнила, что я тебе сказала — «Убивать вас буду», — спокойно сказал Рахим и, резко повернувшись, ушел, направляясь к бараку. Любка видел, что плечи и шея его как-то неестественно шевелятся, точно человек дыхание сдерживает. И понял Любка, что плачет он, большой, мужиковатый татарин Рахим.
…Любка, разморенный банным паром и теплом, медленно натягивал кальсоны на не обсохшее еще тело. Михаил только что выкатился из предбанника — чай заваривать пошел. Мысли Любкины медленно шевелились: «И как из етой ситуяции с Рахимом выпутаться? Голодновато с Михаилом-то будет, да ничего, прокукуем до лета, а там огород сварганим…» Вдруг вечернюю субботнюю тишину наполнил страшный визгливый крик — вроде собаку кто-то мучал, вроде лай и хрип … Кто-то — Любка не разобрал кто — с белыми остановившимися глазами вскочил в предбанник и завопил:
— Любка, ты чего сидишь! Безрукого твово Рахим убивает!
Любка как был в кальсонах выскочил белым видением на крыльцо бани. На слякотной, черной дорожке среди растаявшего за день снега лежало что-то страшное, бесформенное, словно куль с сеном, и из этого куля торчала протянутая к небу единственная рука, Любка подскочил к тому, кто несколько минут назад был полон жизни и ласки, опустился коленями в снег и прижался к развороченной, промокшей от крови груди. Зэки неплотным полукругом окружили труп.
— Ишь как убивается…
— А что они не поделили?
— Да, Любка тому причиной.
— Татары эти — дикий народ…
— Да Рахим-то вроде спокойный мужик, и на зоне давно…
— А вот вишь — взревновал…
— Думаешь, ему что будет? Да ни хера! Может режим поменяют, а может на другую зону сошлют. Он ведь у опера в подручных давно…
Любка мычал что-то неразборчивое. Он поднял голову и оглядел всех ясными остановившимися глазами. Мишкина кровь густым струпом повисла на его мокрых еще после бани волосах. Он мерно раскачивался и пел что-то вроде колыбельной песни. Вокруг была тьма, и лица в ней мелькали страшные и незнакомые.
— Ты бы, Любка, в баню шел — отмылся, пока вода еще горячая есть.
— Ну чего ты, был мужик и нет. Отмучался.
— К лучшему это…
Любка послушно поднялся, вернулся в баню. Сел на лавку и стал медленно сдирать обмерзшие кальсоны. Долго мыл он задубевшие ноги и отдирал кровь Мишкину с волос. Он не помнил, как и когда вышел из бани, как и когда очутился на нарах. Долго лежал он в темноте, слушая вскрики и храпы соседей по нарам. Глубокой ночью встал, будто кто толкнул его в бок. Вышел на крыльцо. Небо было в ярких весенних звездах. Тянуло свежестью и морозцем. Любка пошел к отхожему месту. Отлил. Затем, словно кто вел его, побрел к бане. Долго смотрел на развороченную землю, тронутую морозом, на комья снега вокруг того места, где еще недавно лежал убитый Мишка. Дверь бани была почему-то открытой. Любка заглянул в парилку, в углу громоздились чистые шайки. Любка взял одну и пошел к кранам. Вода, зажурчав, отяжелила шайку…
Утром, как всегда, разом мигнув, вспыхнули все лампы в бараке. Люди закашляли, зазевали. Слышался хруст затекших суставов. Кто-то смачно сплевывал в угол мокроту. Любка быстро скатился с нар. Голова была ясной и легкой. У дверей барака на крыльце сидел в кругу зэков Рахим. Что-то очень веселый и болтливый. Любка обошел барак с тылу, вытащил запрятянную под бревна шайку. Она была тяжеленной из-за замерзшей за ночь воды Любка тихо, стараясь не привлекать внимания, подошел к Рахимовой компании, держа шайку за спиной.
— И чего ты, Лубка, не веселый такой? — ухмыльнулось навстречу ему ненавистное узкоглазое лицо. И Любка со всей силы обрушил на эту улыбку, на эту бритую голову тяжесть шайки со льдом. Будто орех, треснув, раскололся череп Рахима. Что-то склизко-розовое потекло оттуда; из носа и рта хлынула кровь.