Уж какой лексикон приобрели бы бедные французы в этом отеле — другой вопрос. Наши дежурнячки при нас браниться не смеют, а с уголовницами переругиваются на равных:
— Ах, ты, такая, такая и такая!
— От такой слышу, туды тебя растуды!
Так длится подолгу, и все гулкие камеры ШИЗО и ПКТ внимают этому захватывающему диалогу. Да простит мне покойный Пастернак, но мне всегда вспоминалась при этом его строка: «Двух соловьев поединок». Заканчивался этот поединок обыкновенно так: дежурнячка, исчерпав весь свой запас бранных слов и не желая проигрывать, вдруг вспоминала о своем высоком служебном чине. И потому последним ее аргументом было:
— Заткнись, а то рапорт на тебя напишу!
Потом, походив по коридору и осознав, что она еще не все сказала, ответственная персона подходила к той же камере… и диалог начинался снова. Мы представляем эту беседу на смеси русского и французского языков — но сил хохотать у нас определенно не хватает.
А Новый год мы все-таки праздновали. Не сдали обратно после умывания коробку зубного порошка. И на черной металлической обшивке печи изобразили елочку в натуральную величину. Я — верхушку и среднюю часть, а Наташа, лежа (встать она уже не могла) — елочную ножку. Вернее, не одну ножку, а две: в зэковских ботинках «что ты — что ты». Разведенный водой зубной порошок прекрасно мазался, и картинка получилась развеселая. А мы, лежа на полу Наташа на шестые сутки голодовки, я на одиннадцатые — радовались ей, как дети.
А к вечеру 31 декабря внезапно разогрелись отопительные трубы: вероятно, кочегары, пользуясь безнадзорностью, решили побаловать зэков. Охрана затихла — сами праздновали, и им было не до нас. Мы лежали, прижимаясь к этим трубам — и живое тепло впервые за все эти дни прогревало нам кровь. Камеру, конечно, обогреть было невозможно — все выдувал в щели морозный ветер. Но хотя бы опять начали слушаться онемевшие пальцы, и один бок был согрет… Мы повеселели, а тут еще в соседних камерах начались песни.
— Седьмая! Политические! С Новым годом, девочки! Эту песню мы поем для вас!
И запели почему-то — Окуджаву. Собственно, и удивляться тут нечему, репертуар женских лагерей широк и многогранен. От старых народных песен вперемежку с дешевой эстрадой — до самых похабных «блатных». Почему бы не войти в этот репертуар и непризнанным официально бардам, на чьей музыке, однако, выросло наше поколение?
— Надежда, я вернусь тогда,
Когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит
И острый локоть отведет.
Надежда, я останусь цел:
Не для меня земля сырая,
А для меня — твои тревоги
И добрый мир твоих забот…
Мы им песен петь не могли ввиду моей музыкальной бездарности. Что ж, я читала им стихи. В кружку, через трубу. А пока хватало голоса вначале просто кричала у двери, тоже было слышно во всех камерах. Я уже выдыхалась, а они просили еще и еще — и снова у меня брались силы неизвестно откуда. Про Рождество, про волчью охоту, про мальчишку, который просит тюрьму дать ему кличку… Про веселых сказочных драконов — они никак не обжоры, просто у них чешутся зубы… И не надо было мне никакого другого признания, да и нет признания выше — дать измученным людям под Новый год хоть десять минут радости!
2 ноября у Наташи кончился срок ШИЗО, и ее вынесли из камеры, идти она уже не могла. Приступили ко мне:
— Снимайте голодовку!
— Я требовала не только выпустить Лазареву из ШИЗО, но и уложить ее в больницу.
— Ее туда повезли!
— Я вам не верю.
— Почему это?
— Потому хотя бы, что ее полуживую продержали в ШИЗО до последнего дня. Я раз сто вызывала для нее врача, и врача этого мы не видели. Кроме того, все вы все время врете, и я не могу верить вам на слово.
— Чего же вы хотите?
— Увидеть Лазареву в больницу своими глазами.
— Но вам еще два дня ШИЗО!
— Так буду голодать.
Двух этих последних суток я напрочь не помню. Кажется, я их сплошь проспала. На меня навалилась страшная усталость всего последнего месяца — а тут я была одна в камере, и никто меня не будил. Помню, что выволакивала с утра парашу вдвоем с дневальной — перепуганной уголовницей, которой запретили со мной говорить. Ее прикрепили для этой цели к нашей камере, когда Наташа уже не вставала. После такой разминки я валилась на пол поближе к отопительной трубе — вдруг пустят теплую воду? И уходила из камеры туда — не знаю куда. Там было светло и хорошая музыка, она наплывала волнами и затягивала все глубже и глубже. Потом оказывался какой-то черный туннель, и в конце его меня ждали. Но каждый раз, долетая до конца, я понимала, что надо вернуться назад. Ох, как не хотелось! Но туда мне было еще не пора. И потом, как же Игорь? И я возвращалась.
4 января, когда меня вели обратно в зону, я увидела Наташу — она махала мне из больничного окна. В зоне я узнала, что Оля голодовку сняла на четвертый день — ее заверила Подуст, будто у нас в камере ШИЗО температура восемнадцать градусов. Что ж, Оля в зоне была новым человеком, и чего стоят слова Подуст — ей еще предстояло убедиться лично. Но 29 декабря пошла в голодовку пани Ядвига. Теперь мы втроем — с ней и Таней — пошли праздновать победу: Наташа в больнице!
Забастовка наша продолжалась. Оля в ней участия решила не принимать и стала дневальной. Как мы и предполагали, отмененную было ставку дневальной моментально восстановили — ее и отменили только из-за Эдиты. Для зоны это было хорошо — убирать-то все равно нужно, не будем же мы всю забастовку жить в грязи! А нам физической нагрузки и по ШИЗО хватит.
Раечку прямо из больницы еще в декабре увезли в киевскую тюрьму КГБ, на «перевоспитание». Наташа была в больнице. Итого — репрессии за забастовку валятся на головы оставшихся. Что ж, мы были к этому готовы.
В начале января пришел в зону радостный Шалин с известием — в Уголовный кодекс введена новая статья, 188-3-я. По ней злостным нарушителям режима может быть добавлен новый срок — до пяти лет. Практически это давало КГБ возможность пожизненного заключения — оформить «злостным нарушителем» можно кого угодно: посадить раньше в ПКТ, потом в ШИЗО, и все. Для статьи достаточно. Добавить к сроку несколько лет, а потом, прогнав еще разок через ПКТ — еще несколько. И так пока не умрет. Было отчего радоваться нашей администрации. По их расчетам, теперь-то мы должны были снять забастовку тоже злостное нарушение режима. Для начала взялись за Таню.
— Очень жаль будет, Осипова, если вы освободитесь не в 85-м, а в 90 году!
— Интересная логика у администрации, — отрезала Таня, — вы будете нарушать закон, а мы не можем протестовать, потому что в кодексе есть 188-3-я статья! Верните свидание Эдите — снимем забастовку!
— Нет, почему же, — возразил Шалин. — Абрутене наказали правильно заключенные и в голодовке обязаны работать, а если их изолируют — то там им предоставляют работу. А если забыли — почему она сама не попросила?
Опять пошло вранье. Знал он и про то, что никакой работы в боксиках больнички нет и быть не может, и про медицинское освобождение от работы, и что голодающий человек работать все равно не способен. Но уже научился не краснеть наш Шалин, а нам с ним обсуждать было больше нечего. Когда пошло вранье — надо поскорей кончать разговор — хотя бы потому, что противно. Забастовку мы, конечно, не сняли.
9 января поехали в ШИЗО Эдита и Галя — каждая на десять суток. Вернулись обе с ангиной, а у Гали, кроме того, распухли все суставы (у нее был ревматический артрит). Каждое движение теперь причиняло ей боль. Эдита рассказала, как она лепила из клейкого карцерного хлеба цветы, фигурки, цепочки. Хлеб им приносили совершенно непропеченный, и есть его они побаивались — объедали только корки. Казалось бы, ничего удивительного нет, что все эти цветы и цепочки у нее отобрали и поломали — происходили с нами вещи и пострашнее. Но вот никогда не знает человек, на чем сорвется, и Эдита долго горевала об этих цветах: они-то чем были виноваты?
Появилась новая фигура — подполковник КГБ Артемьев Павел Поликарпович. Он начал с того, что нас, не говоря куда ведут, поочередно выводили из зоны к нему в кабинет. Прежнего начальника КГБ Управления ЖХ-385 сняли, а дебютант взял весьма резвый аллюр. Вежливо разговаривать он органически не был способен; если начало фразы было нормальным, то под конец он обязательно вворачивал какую-нибудь гадость. Не про тебя — так про твоих соузниц. Галя, пани Ядвига, Таня и я отказались с ним говорить вообще. Пани Лида заявила, что готова беседовать только на религиозные темы. Остальные высказали ряд претензий в адрес администрации, но это не смутило бравого подполковника: жаловаться КГБ на тюремщиков — все равно, что жаловаться правой руке на левую.
Я со следствия знала эту гебешную манеру: