Я со следствия знала эту гебешную манеру:
— Ну говорите со мной хоть о чем-нибудь!
И знала, что в подтексте шло: «А уж мы вывернем беседу в нужное нам русло, и пару раз вы невольно проговоритесь, пару раз выслушаете пакости про ваших друзей и близких — а там и пошантажировать вас можно будет!» Поэтому я предпочитала молчать: говорить мне с ними было в общем не о чем, говорить с хамом — вовсе невозможно, а своему недолгому зэковскому опыту я еще не настолько доверяла, чтобы быть уверенной в том, что никого случайно не выдам. Нет, словами-то это было невозможно, но ведь есть непроизвольные движения, есть глаза, из которых сплошь и рядом опытному инквизитору видна первая реакция на неожиданно заданный вопрос. Возможно, я в ту пору недооценивала свои способности и переоценивала — их. Но об этом своем молчании никак не жалею — всегда лучше ошибиться в эту сторону, чем наоборот. А бедняга Артемьев из кожи лез, уж не знал, чем зацепить. Вычитав из моего досье о крайней моей брезгливости ко всем видам и оттенкам национальной вражды, он распахивал на себе пиджак:
— Я сын мордовского народа, представитель национального меньшинства! Не желая со мной говорить, вы в моем лице оскорбляете всю Мордовию!
Но не была для меня Мордовия представлена в его лице. Скорее уж в широкоскулом лице бабы-надзирательницы, что ночью пропихивала в нашу с Таней камеру ШИЗО кусок хлеба, а то и пару карамелек. А потом, во второй приход, жалобно уговаривала:
— Девочки! Не голодуйте, смотреть на вас сил нет!
И совала нам в кормушку хлеб.
— Ешьте, ешьте, я никому не скажу!
Конечно, голодали мы честно и того хлеба не брали. Но пихала-то она его от доброго сердца. Понятие о честности, даст Бог, появится у нее позже.
Так и промаялся Артемьев три года, не получив ни одного ответа ни от Гали, ни от Тани, ни от меня. Под конец он, впрочем, допрыгался со своим хамством до того, что ни с ним, ни с его подручным Ершовым вообще никто из зоны не хотел общаться.
В конце января в зону, впервые за несколько лет, заявился прокурор ЖХ-385 Ганичев — разбираться с нашей забастовкой. Как и вся прочая публика, он тоже врал и путался. То у него получалось, что голодовок в Советском Союзе вообще не существует, то что голодающие «должны выполнять норму на сто процентов, ходить строем и не афишировать, что голодают». Какое отношение голодовки имеют к Эдитиному свиданию, он не очень понимал, и от этого путался и злился еще больше. Толку от него, конечно, быть не могло — его визит только показывал, что наша забастовка переполошила лагерное управление и что следующим поворотом бюрократической машины дело дойдет до Москвы.
Эдита тем временем написала второе заявление в суд на Подуст — она не собиралась мириться с пропажей первого. О, бессмертная фраза старинных романов «Каково же было наше удивление!» Даже тебя я тут не могу применить — мы не были удивлены, узнав, что второе заявление конфисковано цензурой за допущенную в нем нецензурную брань. Однако полюбопытствовали, какую такую брань допустила Эдита. Нецензурным оказалось единственное слово «проститутка», которым Подуст при нас обозвала Эдиту и которое та процитировала. А как же — не повторяй слов, которыми тебя называет «гражданка начальница», в заявлениях! Подумаешь, оскорбление личности! Да если б каждый зэк в суд подавал, когда начальство его облает или оклевещет — пришлось бы все начальство пересажать! Вот уж действительно политички, делать им нечего… Попробуйте, читатель, мысленно встать на сторону нашей лагерной администрации — и вы поймете, почему я все время называю их беднягами. Они были между двух огней: мы не собирались сдавать позиции, а с другой стороны их жал КГБ. Ясно, что они кругом оказывались виноватыми! От Подуст сам наш начальник лагеря не чаял как избавиться, ее дружно ненавидела вся барашевская охрана — и она же была у них парторгом! Они-то не имели нашей зэковской свободы отказаться от общения с ней…
И начальник конвоя, везя нас с Таней в очередное ШИЗО (на этот раз Тане — тринадцать, а мне — пятнадцать), всю дорогу простоял у нашей решетки, любопытствуя, как там наши дела с Подуст? И расцветал на глазах, впитывая детали: как мы ее не видим и не слышим и как она тоскует между заборами, не решаясь войти в зону со своим уязвленным властолюбием. Ей-Богу, он нам тогда завидовал!
На это ШИЗО нам подготовили программу развлечений. Когда на седьмой день мы дошли от голода до положенной кондиции, нас навестил заместитель прокурора Осипов. Просто так — поинтересоваться, как мы себя чувствуем. Самочувствие свое мы обсуждать с ним не стали, предложили лучше прислать нам врача. Но вот обсудить нарушение законности — это мы готовы.
— По закону вы не имеете права говорить о других — только о себе!
— А как же Конституция?! — не выдержала Таня.
— Никаких конституций! — изрек блюститель закона Осипов, и Таня решила на этой знаменательной фразе беседу прекратить. Мы еще не знали, что накануне Осипов был в нашей зоне и устроил пани Ядвиге форменную истерику, когда она заговорила о злополучном свидании.
— Не слушаю! Не слушаю! Не слушаю! — завизжал здоровенный мужик на спокойную пани Ядвигу.
И конечно, на следующий же день пани Ядвига с Эдитой оказались в одной камере с нами — на десять и пятнадцать суток. Тем вечером нам удалось стребовать термометр в камеру, и он показал восемь градусов.
Однако что-то засуетилось местное начальство, и прямо в ШИЗО к нам приехал еще один сотрудник КГБ Тюрин. Предоставив ему повзывать к нам в форме монолога, мы с Таней на этот раз сделали исключение и заявили, что готовы обсудить с КГБ один-единственный вопрос. Ого, как он вскинулся!
— Какой же?
— Вчера в ШИЗО посадили Ядвигу Беляускене. Она инвалид, пожилая женщина. Если вам так уж необходимо кого-то мучить — давайте мы отсидим, кроме своих, ее сутки ШИЗО. А ее отпустите. Хотите — напишем заявление прямо на адрес КГБ?
— Это вне моей компетенции. КГБ не занимается вопросами ШИЗО.
— Поэтому вы сидите сейчас здесь, в этом здании? Тогда нам не о чем говорить.
И сколько ни пыхтел Тюрин — диалога у него с нами не вышло. Однако мы возвращались в камеру с четким ощущением: в нашей забастовке и заварухе вокруг этого произошел какой-то перелом. Видимо, огласка слишком велика, и надо им решать, что с нами делать. Если не уступим мы — придется уступить им. Мы видели уже их неуверенность и по деланно-грозному тону, и по тому, что угрозы стали повторяться — кроме пожизненного заключения да того, что сгноят в ШИЗО, пугать нас было нечем. Ну еще чуть-чуть дожать — и сдадутся наши палачи!
А теперь, пока мы сидим вчетвером в ШИЗО и пани Ядвига рассказывает нам грустную историю литовского князя Ягайлы, оставшиеся в зоне пишут заявления — с тем же текстом, что мы выдали Тюрину. Или пусть пани Ядвигу вернут в зону (они готовы отсидеть за нее), или они объявляют голодовку. Кто на сколько может — сил-то у всех осталось немного. Галя и пани Лида однодневную. Наташа — трехдневную, Оля — до возвращения пани Ядвиги. Наша почти одинаковая реакция уже вряд ли кого-то удивила: таков был дух нашей зоны, и странно было бы ожидать другого. Наташа вышла из больницы только накануне этой истории, на этот раз — с пятью диагнозами и назначенным лечением. Галя имела свое горе — еще в ноябре ее мужа перевезли из пермского лагеря неизвестно куда. Сообщили об этом в письме друзья, но в таких осторожных выражениях (чтоб прошло цензуру), что Галя испугалась, жив ли Василий вообще. Общими усилиями расшифровали сложную систему обиняков получалось, что жив, но непонятно где. Больше месяца Галя вела переписку со всеми инстанциями, выясняя, куда дели ее мужа. За этот месяц у нее удвоилась седина. Наконец пришел ответ, что взяли его на новое следствие. Нельзя сказать, чтоб это обнадежило или успокоило.
Оля все переживала за родителей — добавленный ей второй срок был прежде всего ударом по ним. Не давал ей покоя и ее нагрудный знак. Приехав в нашу зону, она решила его носить, как носила предыдущие три года. Мы, прояснив ей свою позицию, в дальнейшее не вмешивались — пусть сама решает. Вот ведь носит же пани Лида, и никак ей это не осложняет жизнь. Но Оля так не могла. Снова и снова она затевала дискуссии на эту тему, искала доказательств либо нашей, либо своей правоты. И тут уж мы ничем не могли ей помочь — такие вещи человек должен решать за себя сам, и только сделанный по внутреннему убеждению поступок придает человеку стойкость. Отказалась Оля от нагрудного знака позже, почти одновременно с пани Лидой — когда обе самостоятельно решили, что это будет правильно. А пока, имея свои горести и сложности, все эти измученные женщины поднялись на защиту пани Ядвиги. Это, наверное, единственный способ быть человеком в лагере — принимать чужую боль ближе к сердцу, чем свою. Такие вещи ни для кого из нас не были героизмом, уж скорее актом самосохранения. Потеряв эту способность, человек терял все, и нам очень скоро предстояло в этом убедиться.