— У, блядь, засигналила, — прошипел Седой.
Вдали послышались звуки топочущих, спешащих шагов. Седой метнулся к двери, и Любка увидел странную и тошнотворно-страшную картину. Часовой влетел в приоткрытую дверь, запыхавшись, широко открыв рот, он пытался что-то сказать, крикнуть, но быстрая рука Седого встретила его грудь. И рот часового открылся еще шире в беззвучном крике. Его большое тело как-то обмякло, навалившись на грудь Седого, а затем медленно сползло на пол.
— Ну чего ты, е… на мать, стоишь — давай тару!
Любка механически подал Седому небольшой медицинского вида саквояж. Седой, открыв сейф, быстро стал выгребать и запихивать в саквояж какие-то коробочки и мешочки. Любка тупо смотрел на умиротворенное лицо часового. На его защитного цвета гимнастерке быстро расплывалось бурое пятно.
— Ну ты, пидор, с…ный, помогай, что ли!
Любка опомнился и стал лихорадочно нагружать саквояж какими-то блестящими камешками и цепочками. Через полчаса тишина воцарилась в Торгсине. В комнате № 7 коченело тело часового, и у его соломенно-желтой шевелюры, безжизненно распластавшейся на влажном паркете, сверкал забытый впопыхах рубиново-красный камень.
Так началась Любкина воровская жизнь. И он быстро приспособился к ней. Было вольготно и привольно без мыслей о завтрашнем дне, без тяжелого каждодневного труда, без этого гула одинаковых мыслей и дел, исподволь превращавших одну шестую земного шара в гигантский концентрационный лагерь.
— Эх, Любка, — любил говаривать хозяин дома, Черный или Тятя, как его часто теперь величал Любка. — Ну что бы ты была без нас? Крестьянка, колхозница — в лучшем случае. Но я думаю, что у бабки твоей своя корова была, да лошаденка. Так ведь? А это значит — кулачка она, да и ты вместе с нею. И не сгори твое село, выслали бы тебя «товарищи» в Сибирь или в Казахстан на голодный паек, а то и прикончили бы на месте со всеми твоими родственниками. Я ведь, Петя, ну, ну ладно, Люба, — я ведь тоже труд люблю да оседлую жизнь, без крови и грязи этой. Но труд-то свободным должен быть. А ты гляди — честные фраера вкалывают, а кому весь навар достается? Новой банде, что себя коммунистами называет. Старая власть была — что пиявки, пососут кровь да отвалятся. А новые — что удав ненасытный чем больше ему даешь, тем больше он силы набирает и тем туже тебя давит … Ты, Любка, в лагере будешь, так сам поймешь, что к чему. А пока радуйся, что ты на этой греховной стезе, с ворами, ибо любой открытый грех — лучше, чем кровопийство, прикрытое законами и людской трусостью!
И Любка слушал, но не принимал эти слова близко к сердцу ибо еще не было у него своего, нажитого тюрьмой опыта. После ночных рейдов и «операций» Любка долго отсыпался, нежась на широкой, чистой постели. Домашнюю работу его уже не заставляли делать. Черный готовил и убирался в доме сам.
— Ты, Любка, наша женщина-полюбовница. Тебя хранить и беречь надобно. Какая из тебя наводчица, ежели ты после кухни выйдешь на дело мятая, потная да с черными ногтями? Ты уж все эти женские штуки-то употребляй: одеколоны да духи, чтоб для мужиков быть сладкой, да приятной.
И Любка старался следовать этим поучениям, тем более, что они были ему по душе. Только две занозы сидели в его памяти: не мог он забыть своего первого «мужа» — Михаила Петровича, да «мокрые дела» пугали его и вызывали неукротимую рвоту.
— Ты, Любка, все ж таки не настоящая воровка: и чего ты рыгаешь, когда кровь течет? — говаривал Черный.
— Не могу я глядеть, как человека убивают — ведь больно и страшно ему, а мне муторно и тяжко: ведь душу, душу насильно мы отнимаем!
— А ты думай как я — не человек это, а зверь, кровопийца, истукан каменный.
— А если ребенок, али старик слабый?
— А мы хоть одного такого убили? Я вот как иду на дело, всегда свою семью вспоминаю. В 22-м вкатились в нашу деревню «товарищи». Как стали выволакивать из погреба зерно, а ведь зима подходила, и нас, ребятишек, в семье было семеро, мал-мала… Мать моя завопила в беспамятстве да слабыми руками за мешок и ухватись, а черный, весь в ремнях комиссар и вдарил ее в живот сапогом. Неделю мучилась и отошла, память ей вечная. Я после того из дома ушел, к ворам прибился, в твоих годах тогда был. Я ведь молодой, Любка, не гляди, что голова седая! С тех пор и кличку себе приспособил — Черный — я ведь для этих блядей-коммунистов — враг черный!
Воровская профессия Любки требовала не только одеколона и духов, но и большой доли изобретательности и, скажем, не боясь этого слова, — смелости. К вечеру, когда загорались на улицах первые огни, Любка оканчивал прихорашиваться и наряжаться, пудрил щеки, напяливал на блестящие вьющиеся волосы лихой красный беретик и отправлялся в центр, к Охотному ряду или к Метрополю. Здесь он выбирал удобный и укромный угол, подальше от обычной толпы выставлявших себя напоказ проституток и педерастов, и терпеливо выжидал. Обычно долго ждать не приходилось: свежая румяная мордашка и округлые формы Любки быстро приманивали ловца. Как правило, на Любку клевали люди солидные, 40-50 лет, семейные товарищи, желавшие под вечер освободиться от нагоревшей за день похоти. Кавалер подкатывал к Любке, жеманившейся под каким-нибудь фонарем. Если «товарищ» на вид был по Любкиным понятиям «подходящим», т. е. денежным и хорошо одетым, Любка быстро соглашался и уводил его в глухие проулки Замоскворечья. Здесь он быстро находил кратчайший путь к заранее условленному подъезду, прятавшемуся в темном полуосвещенном дворе, и начинал подниматься по лестнице, как бы ведя жаждущего наслаждений «товарища» в свою квартиру. Но обычно даже до второго этажа дело не доходило: Седой, Щука или кто другой из малины возникал из тьмы, слышался сдавленный крик, быстрые глухие удары, и любитель ночных приключений либо пятился в одном исподнем, либо черной грудой окровавленного тряпья валялся на ступеньках парадного, чтобы утром стать темой для разговоров и пересудов всего квартала. Так и текла Любкина беспутная, бездумная жизнь до памятной сентябрьской ночи. Любка, как обычно, пристроился у Метрополя, где его уже многие знали как профессиональную жрицу любви, не подозревая об истинном поле. За время «работы» Любка пообтерся, стал более округлым, еще более женственным. Он давно уже и мысленно относился к себе как к женщине, да и был ею для всей воровской братии. Но ни разу с теми из мужчин, что клевали на его прелести, не испытал он желания пройти весь путь до конца. Зачем? Душа его по-прежнему принадлежала Мишке-фотографу, а тело делили между собой Седой да Черный. Иногда они ссорились из-за права быть с Любкой в постели. И это доставляло ему огромное наслаждение. Он глядел на их потные, разгоряченные лица и жаждал драки, крови из-за его, Любкиного тела. Но обычно до драки дело не доходило, и более мягкий — Седой уступал право не первой ночи Черному. Ласки обоих его любовников были жестокими, эгоистичными. И Любка часто, корчась от боли и унижения, тихо выл в мертвой тишине малины под храп очередного обладателя.
В этот памятный дождливый вечер Любка долго стоял, прижавшись к фонарному столбу на Театральной площади. Несколько раз к нему подходили какие-то незавидные клиенты. Тихо матерясь про себя, промокший Любка хотел было уже плюнуть и отправиться домой в теплую малину, но именно в этот момент около столба появился представительный пожилой мужчина под большим, старинного образца зонтом. Он повертелся около Любки, быстро воспрянувшего духом и выражавшего всем телом и лицом интерес и томление. Мужчина, наконец, преодолел смущение и спросил густым сипловатым басом:
— Не желает ли девушка пройтись под зонтиком по приятной погоде?
«Девушка» тотчас же прыгнула под зонтик и повела свою жертву старым маршрутом мимо Кремля и Василия Блаженного. Клиент, не жалуясь на погоду, молча шагал рядом, искоса поглядывая на Любку и приветливо улыбаясь.
У проходного темного двора Любка остановился на мгновение и скользнул в подворотню, направляясь к неосвещенному, заранее облюбованному подъезду. Как всегда, он стал медленно подниматься по лестнице, прислушиваясь к шагам неторопливо бредущего клиента. Неожиданно из темного простенка очередного марша на Любку метнулась чья-то большая черная тень. В следующий момент он оказался подмятым, скрученным и ведомым вниз но лестнице двумя синешинельными ментами. Они быстро выволокли не сопротивлявшегося Любку во двор, и он только вполглаза успел заметить, что другие синешинельные тащут чье-то тело по земле к шумно пыхтевшему, неведомо как появившемуся грузовику. У кабинки шофера стоял Любкин давешний господин с зонтиком, и даже в темноте было видно, как блестят его зубы, оскаленные в насмешливой улыбке. Любку забросили в кузов, точно мешок картошки, и грузовик быстро покатил по тряской мостовой. Любка лежал в кузове на каком-то вонючем тряпье и чувствовал, что радом мотается чье-то безжизненное тело. Живот Любки подвело от мучительной боли. Его стошнило. Он пытался двигать связанными за спиной руками. И неожиданно легко ремень распустился. Тихо, стараясь не привлекать внимания сидевших в кабинке, Любка подполз к борту и одним быстрым движением перекинулся через него. Упал он, к счастью, не на мостовую, а то мне пришлось бы окончить рассказ о его историях, а на мягкую, сдобренную дождем обочину. Оглушенный, он лежал, не шевелясь, еще не веря, что спасся. Мучительно болела спина, но руки и ноги были, хоть и исцарапаны, целы. Прихрамывая, он медленно стал пробираться к Казанскому вокзалу, к его единственному пристанищу: воровской малине.