Я решился задать свой вопрос не сразу после того, как приехал на раскопки. Думаю, что если бы спросил Толстова об этом в первый день знакомства, то, может быть, не дождался б ответа вовсе. Разговоры на подобные темы либо пресекают с самого начала, либо они становятся откровенными до конца. А Сергей Павлович Толстов, несмотря на то что к нему сразу же располагала его простота в обращении с людьми, все-таки не производил впечатления человека, столь уж охотно раскрывающегося перед любым собеседником. Восторженное утверждение шофера Коли, что Толстов только и ждет того, чтобы излить перед кем-нибудь душу, по-моему, было ошибочным. Наоборот, Толстов поначалу, как мне показалось, предпочитал сам присмотреться к новому человеку.
Итак, после паузы он продолжал.
(Впрочем, одна оговорка: даже стенограмма не в состоянии совершенно тождественно воссоздать речь человека, особенно если он говорит живо, если беседа непринужденная, если в ней не меньшую роль, чем слово произнесенное, играет порой слово недосказанное, а также усмешка, пауза, взгляд, жест, наконец, такая деталь, как долго раскуриваемая папироса. Поэтому я предпочту передать дальнейшие высказывания Толстова в этой беседе, которую я, по старой журналистской привычке, немедленно по ее окончании занес в блокнот, все-таки своими словами.)
Итак, развивая начатую им мысль, Толстов с немалой грустью сказал мне, что, пожалуй, самое обидное для него в объяснении его успехов одним «везеньем» заключалось в том, что такие реплики позволяли себе бросать в его адрес не только враги. Легко ли было переносить это! Легко ли было выслушивать бездумное: «Эко диво, что Толстов в пустыне, где никто из археологов не пробовал своих сил до него, нашел невесть что! Просто нетронутый угол и удача!» Однако почему же лишь Толстову удача? Почему никто еще до него не заинтересовался пустыней с достаточной настойчивостью? Может быть, главное все-таки не в «везенье», а в том, что Толстов — прежде всего советский ученый, считающий, что история — это история прежде всего трудящихся масс? И именно поэтому он принялся за изучение памятников деятельности масс, а не за отыскивание экзотических раритетов, годных лишь на то, чтобы сиять в коллекциях меценатов. Да, он с легкостью откажется от раритетов. Ему, советскому археологу, куда нужнее не драгоценности из царских усыпальниц, не клады, которые нередко только одни могут окупить за рубежом затраты на археологическую экспедицию. Его обеспечивает куда более щедрый меценат: народ! Поэтому он, советский ученый, спокойно раскапывает то, что не представляет никакой денежной ценности, но зато восстанавливает черты истории народа: и землянки простых жителей города, чтобы они воссоздали подлинный быт, и примитивные орудия труда земледельца… Недаром только после того, как археологические раскопки стали у нас при советской власти государственным делом, так двинулось вперед изучение деревенского, сельского быта народов нашей страны в прошлом. Ведь на находку драгоценностей в лесной деревушке заведомо не приходится рассчитывать!
Так не в этом ли главное: в возможностях, которые дает ученому советская власть, и в том направлении мыслей и интересов ученого, которым обогащает его марксизм? Ведь именно поэтому молодой археолог Толстов сразу же решил, что ему ценнее проследить, как пульсировала оросительная сеть, в которую народ вложил все свое мастерство, нежели охотиться за какой-нибудь, пусть и уникальной, безделушкой шаха.
Я спрашиваю Толстова:
— Сергей Павлович, ну, а почему вы заинтересовались именно древним Хорезмом?
Он отвечает мне, что еще в студенческие годы занимался этнографией народов Поволжья: татарами, марийцами, чувашами. Изучая их материальную культуру, обнаружил, что она тесно связана со Средней Азией: судя по всему, именно туда вели следы многих орнаментов — мотивы различных вышивок. При первой возможности он и отправился в Хорезм и Туркмению — места, наиболее близкие к Поволжью. И увидел, что движется по правильному пути: связи оказались еще более глубокими, чем предполагал. Но когда дело коснулось общих вопросов культуры Средней Азии, с чем он столкнулся, конечно, немедленно, то тут очутился перед сплошным белым пятном. Какую бы концепцию ни принимался строить, все они оказывались на песке: вопросы социально-экономической истории не были разработаны никак. Пришлось самому заняться этим. А затем уж совсем «заболел» Хорезмом… Если не считать перерыва во время войны, то он с тех пор каждый год тут.
О перерыве во время войны Толстова можно не спрашивать — об этом рассказывает орденская планка, которая прикреплена к его комбинезону. Вслед за синей ленточкой ордена Трудового Красного Знамени идут ленточки медалей «За оборону Москвы» и «За победу над Германией». Толстов ушел на фронт в народное ополчение 3 июля 1941 года. С военным делом он был знаком; отлично ориентироваться на местности и разбираться в топографии — долг каждого археолога и этнографа. В результате через две недели Толстова назначили командиром отделения разведки батареи 76-миллиметровых пушек, через месяц — командиром взвода разведки, а в октябрьских боях 1941 года он уже фактически командовал разведкой полка. Тогда же подал заявление в партию.
Но больше на фронте остаться не пришлось: ранило в ногу.
Четыре месяца пролежал на излечении в красноярском госпитале, а потом его демобилизовали. На заседаниях в Академии память Толстова в то время дважды отметили вставанием. Он не знал об этом: он был прикован к постели. Единственное, что оставалось, — читать. И он читал запоем: увлечется книгой — становится легче. (А нога болела сильно…) И еще усиленно занялся языками. В городской библиотеке ему достали Дюма на французском, Честертона на английском, скучнейшего Шумахера «Жизнь и любовь леди Гамильтон» — на немецком. Он глотал все подряд. Даже Шумахера…
А когда выписали из госпиталя и обратно в армию не пустили, решил: что же делать? Надо привести в полный порядок докторскую диссертацию, да и защитить ее. Она ведь еще до войны, в общем, была совершенно закончена…
Меня интересует, когда у Толстова возник интерес к науке вообще: рано ли, с детства? И тут я случайно узнаю, что его детство и детство трех его братьев ряд лет было связано с детским домом. Один из них стал затем художником, другой — математиком, кандидатом наук, третий погиб в Отечественную войну. Советская власть вскормила, вспоила, поставила на ноги, дала образование всем четверым. Приютские мальчики? Да, в любой капиталистической стране их назвали бы только так.
Сергей Павлович рассказывает, как он увлекся Майн Ридом, Купером, жизнью разных народов, про которых читал, как решил стать этнографом. Перед «приютским мальчиком» были открыты все дороги. Через пять лет пребывания в детдоме, шестнадцатилетним юношей, он закончил среднюю школу. Детдомовцев, окончивших среднюю школу, было столько, что, когда в 1923 году он поступал в Московский университет, отдел народного образования Москвы, в ведении которого находились также детдома, организовал для бывших детдомовцев, ставших студентами, целое общежитие!
Толстова не раз обвиняли, особенно в его молодые годы, в том, что он чересчур декларативен в своих работах. Но как могло быть иначе? Что он мог противопоставить какой-нибудь буржуазной исторической концепции в начале своего пути, когда фактов для ее опровержения еще не имел, а молчать тем не менее был не в состоянии?
Мне вспоминается одна из моих любимых книг: «Мое поколение» Горбатова. Это то поколение, к которому принадлежит и Толстов Есть в книге Горбатова такой паренек — Алеша. Слушает он урок древней истории в школе, но все ему что-то не так. А как должно быть «так», он еще не знает. И вот он решительно встает из-за парты и говорит учительнице: «Вы все про царей да про царей, — а революции-то у греков были или нет?..»
Я убежден, что многие товарищи и ровесники Толстова по науке тоже постоянно вспоминают что-нибудь в этом роде. Конечно, теперь у них только улыбку способно вызвать неумеренное стремление к голым декларациям. И разве можно сравнить работу хотя бы того же Толстова, но времен 20-х годов, с его работами сегодняшними, когда он получил возможность подкреплять свои положения доказательствами не только собственными, но еще десятков, а то и сотен советских археологов, разделяющих марксистские воззрения!
Вот один из многих примеров. Скажем, раскопки Александра Натановича Бернштама в Казахстане и Киргизии, раскопки, совершенно независимые от Толстова. А тем не менее доказательства идут в общий котел! Что подтверждают находки Бернштама? Да то же, что толстовские: что у народов, обитавших в местах его раскопок, также рабовладельческая формация предшествовала феодальной!
Когда Бернштам начинал свою научную деятельность? В те же годы, что Толстов, — это одно поколение советской науки.