Родители Оскара были уникальные и странные в своем роде люди. Отец – Вильям Уайльд – выдающийся хирург, «эдакий вертлявый, подвижный человечек», «нелепый, всклокоченный и грязный», с лицом «как у обезьяны», «владевший ножами и ножницами как живописец – кистью». Впрочем, не менее искусен он был и на любовном фронте, а «внебрачных детей у него было множество, и он нежно о них заботился». Страстно любимая сыном мать тоже была по-своему весьма экстравагантна. Вечно в каких-то ярких лентах и кружевах, «густо напудрена» и, «словно языческий идол, увешана брошами и медальонами». Рассказывают, что, когда кредиторы в сопровождении судебного пристава пришли описывать «прогоревшее» имущество Уайльдов, она не сдвинулась со своего любимого дивана и продолжала читать, попутно переводя с греческого на английский «Прикованного Прометея» Эсхила. Она восторженно декламировала стихи, словно бы не понимая, что происходит вокруг; то, что происходило «вокруг», ее, вообще говоря, мало интересовало. Для психиатра родители Уайльда – это готовые «экземпляры» к иллюстрации глав профессионального руководства по разделам «психопатия» и «истерия»; к сожалению, не лучшая наследственность для ребенка.
«В таком-то неискреннем воздухе, – пишет Корней Чуковский, – среди фальшивых улыбок, супружеских измен, преувеличенных жестов, театральных поз и театральных слов, – растет этот пухлый, избалованный мальчик, Оскар. Он с вялым пренебрежением глядит из окна, как другие дети играют в ловитки. Мальчишеские игры не по нему. Он такой степенный и высокомерный. Ему двенадцать лет, а уж он по воскресеньям носит цилиндр на своих девических кудрях, – и товарищи, конечно, ненавидят этого чинного франта. Как-то вечером, в школьном парке, когда торжественной поступью он шествовал мимо них, они накинулись на него, связали его по рукам и ногам, приволокли на высокий пригорок, и, запыленный, исцарапанный до крови, он стал в созерцательную позу и с восхищением мелодически молвил:
– Какой отсюда, с холма, удивительный вид!
Его мать пришла бы в восторг от такой великолепной позы».
Мальчик взрослеет, а его страсть к позе, к эксцентричности и театральности от года к году только увеличивается. Кажется, что от самого Оскара в этой позе остается все меньше и меньше, кажется, что он полностью перевоплощается в свой образ, столь любимый, столь желанный, столь ему необходимый. Разве придется Оскар по вкусу зевакам, будь он «обычным»? Нет, конечно! А Уайльд страстно стремился ко всеобщей любви, хотя и говорит о ней с изрядным презрением. После премьеры «Женщины, не стоящей внимания» он произнес сакраментальную фразу, которая как нельзя лучше отражает тот дуализм, который Уайльд испытывал по отношению к «массам»: «Пьеса была просто великолепна, а вот публика никуда не годилась». Стоило ли писать пьесу, а тем более добиваться ее постановки, коли публика так бестолкова?…
«Поза, – пишет Чуковский об Уайльде, – для него как бы вторая натура. Он жаждет эстрады, публичности, улицы – и в юности едет в Америку и там выступает на разных подмостках, и (такая изысканная душа!) он не брезгает даже вульгарными средствами, лишь бы сию минуту – не завтра, а сейчас! – добыть себе славу или хотя бы бесславие. Быть фланером, быть денди – высшее для него честолюбие».
Для русского литератора поза Оскара Уайльда, поза этого общепризнанного Короля Жизни, законодателя мод и вкусов, – результат дурного и приторного своей лживостью воспитания, это вам, так сказать, не юный Сашка Суворов. Для психиатра вся эта «демонстративность» – естественный результат дурной, точнее, «отягощенной» наследственности. И ведь каждый по-своему прав! Но мы не будем щеголять шаблонами и формальными оценками. Шаблоны хороши лишь там, где мы не хотим узнать правды. Но разве мы не хотим правды? Полная неподдельного трагизма судьба Уайльда словно бы сама взывает к разгадыванию. Странность его афоризмов, бесчисленные противоречия его слов и поступков, разительные перемены, происходившие в мировоззрении Уайльда, его ярчайшие прозрения и стремительные откаты к прежним взглядам просто не могут оставить нас безучастными. Что-то тут не так… Поэтому мы не будем скользить по поверхности, мы посмотрим на позу, взлелеянную Оскаром Уайльдом, изнутри. Оттуда, наверное, можно увидеть куда больше, нежели при поверхностном взгляде, тем более что «поза» предназначена как раз для внешнего наблюдения, как блесна для хищной рыбы, тогда как подлинная природа «позы» может быть понята лишь в той сокровенной тайне души, которую эта поза так тщательно скрывает.
Для Уайльда главное – это поза, подача, облачение (мысли, поступка, тела). В «Портрете Дориана Грея» мы читаем: «Когда о вас сплетничают – это плохо, но еще хуже, когда сплетничать перестают». В этом жизненном девизе сказано, кажется, все. Носитель этой идеи, кажется, понятен нам с головы до пят. Уайльд прирожденный актер, который нуждается во внимании так же, как цветы нуждаются в солнечном свете, а птицы – в небесных просторах. Уайльд актерствует беспрестанно, всю свою жизнь он превращает в огромное сценическое действие, где сюжет постоянно нарождается, приобретает новый, все более насыщенный колорит, аристократический блеск и шик парижского модного дома. Персонажи этого действа меняются постоянно, задерживаясь на «сцене» лишь до тех пор, пока Уайльду не наскучит сочинять сценарий для этой «скучной мины» этого очередного «скучного субъекта». Да, главное – избежать скуки, главное – постоянно что-то делать, ощущать собственную занятость.
Уайльд, конечно, будет постоянно жаловаться на невыносимость своей чрезвычайной загруженности, ведь такова отведенная ему (самим собой) роль. Он очень занят: сколько утомительных обедов, сколько необходимых визитов, еще филистеры из газет, корреспонденция, лекции в Штатах, да и в театре сегодня дают его пьесу, надо будет заглянуть краешком глаза… Но только ли от скуки спасается наш «апостол эстетизма»? Так ли он на самом деле занят, как хочет думать? Ведь не может же быть, что такая исключительная красочность, такая яркость шумной, похожей на броуновское движение жизни объясняется только скукой, пусть даже бегством от скуки. Эта почти вулканическая по своему темпераменту деятельность должна иметь в своем основании нечто более существенное, нежели простые и незамысловатые тяготы скуки.
Уайльда часто изображают в виде такого упитанного, обленившегося кота, который настолько измотан праздностью и скукой, что просто не знает, чем себя занять. Прекрасный шарж, браво! Как эта беззаботность, должно быть, бесит закомплексованных пуритан! И они со всей остервенелостью своих ожесточенных и ехидствующих душ пускаются во все тяжкие, чтобы этой мнимой «пресыщенностью» поэта между делом, мимоходом, якобы невзначай объяснить его «странные склонности», его «странные игры». Это «откровение» подается жирным курсивом, но между строк, в открытую же свою гомофобию высказать никто не решается. «От праздности, знаете ли», «от пресыщенности». И это «милое объяснение» зияет, как невысказанное, но состоявшееся оскорбление. Все остальное, не уместившееся в междустрочье, семеня своими тщедушными буквами, словно бы страдает истерической немотой, поэтому и тот (скрываемый), и другой (преподносимый) тексты так и остаются бессмысленным «рыбьим разговором». Но, может быть, это и к лучшему? Зачем, скажите на милость, открыто высказывать глупость? Но все-таки, наверное, ее нужно высказать, нужно, чтобы сделать ее очевидной, явной, неприкрытой глупостью. Позволим этой, с позволения сказать, «мысли», развиваться, пусть доведет себя до абсурда, не мешайте ей запутаться в собственных трусливых вывертах. В закоулках замалчивания, в тени неопределенного, расплывчатого изложения эта (как, впрочем, и всякая другая) глупость только разрастается, только набирает мощь и постепенно получает статус невысказанной правды, мало того, правды, «благородно томящейся в темнице замалчивания», куда ее засадили эти самые – «пресыщенные». «Да покарает же их Всемогущий!» – вопят сорванными голосами борцы за «нравственность». Чистое сумасшествие, не считая интеллектуального дефекта… Пусть вопят, оставим этих резонирующих «интеллектуалов», позволим их «мысли» развиваться и дальше до полной картины бреда, а сами вернемся к скуке, которая, как кажется, мучает Оскара Уайльда.
Не скука, а что-то другое, что-то более сильное, более властное порождало такую бешенную активность Оскара Уайльда. Но что же это за неведомый рычаг, что за пусковой механизм? Какой-то червь, может быть… Да, верно, какой-то червь гложет его изнутри. И поэт бежит, создает шум, блеск, мишуру – все это, подобно отвлекающим огням, должно спрятать Оскара от чего-то очень страшного, пугающего. Эта активность должна притупить боль, причиняемую безжалостным червем, который пожирает Оскара изнутри, который мучит его, которому у него нет сил сопротивляться, от которого можно только бежать. И он бежит, его гонит страх. Уайльд боится!