Поза, эпатаж, вся эта вычурность, афористичность, больше похожая на шараду, вся эта «новогодняя пиротехника» – все это лишь способ защиты от страха?! Да. «Для меня работа, – пишет Уайльд в одном из своих писем, – это не реальная действительность, а способ спастись от действительности». И он создает целую философию, способную поддержать его силы в этом бегстве от действительности, он называет ее «философией нереального». «Вещь, существующая в Природе, – говорит он, – становится гораздо красивее, если она напоминает нам предмет Искусства, но предмет искусства не становится по-настоящему прекрасным от сходства с вещью, существующей в Природе». «Искусственную красоту он лелеял, – пишет об Уайльде Чуковский, – а от естественной – отворачивался».
Так рождается философия Искусства ради Искусства. Ее автор презирает как страдание, так и сострадание, все это кажется ему слишком пошлым. Однажды Уайльд повстречал отвратительного нищего в ужасных лохмотьях, оскорбляющих эстетическое чувство поэта. И он отводит бродягу к своему портному и заказывает для него шикарный костюм по последней моде. А когда новый наряд был готов и бедолага облачился в это великолепие, Уайльд под дружный хохот своих спутников симметрично прорезает в этом «идеальном нищенском рубище» дырки, дабы ничто, даже на улице, не вызывало в нем – «апостоле эстетизма» – неизящных впечатлений. Эта забава, граничащая с издевательством, кажется, очень веселит поэта, но трудно отделаться от ощущения, что он, утоляя свою внутреннюю боль, просто мстит «человеку», человеку в самом себе. «Красота, настоящая красота, кончается там, где начинается одухотворенность», – изрекает «апостол эстетизма». Уайльд осуждает тех, кто «не видит в произведении искусства самого искусства», а «ищет там человека», он считает это «лицемерием, ханжеством и филистерством». «К чему мне моя душа? – говорит он устами одного из своих литературных персонажей. – Ведь я не могу ее видеть. Я не могу прикасаться к ней. Я не знаю, какой она формы». Постепенно эта по-настоящему странная игра заходит слишком далеко.
Долго назревающий кризис окончательно обозначился в фантастическом романе Уайльда «Портрет Дориана Грея». Роман прекрасен, но о чем он? Критика недоумевает: одни называют его нравственным, другие, и их большинство, – безнравственным. Сам Уайльд отделывается по меньшей мере странной фразой: «Я, признаться, слишком восхищен своим произведением, чтобы просить других людей восхвалять его». В письме к Артуру Конан Дойлю он напишет: «Для меня трудность состояла в том, чтобы подчинить присущую роману мораль художественному и драматическому эффекту, и мне все равно кажется, что мораль слишком очевидна». Впрочем, вряд ли бы он посмел написать Конан Дойлю что-то другое. Это в другой аудитории он позволяет себе иронизировать: «порок – элемент прогресса», «это единственная красочность, сохранившаяся в нашей жизни», а «обладание хорошим поваром гораздо важнее нравственности», поскольку «мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом, безупречен в своей личной жизни». О чем в таком случае «Портрет Дориана Грея»?
«Я так рад, – пишет Уайльд в письме Ральфу Пейну, – что Вам понравилась моя книга в переплете яркой расцветки: в ней много от меня самого. Бэзил Холлуорд – это я, каким я себя представляю; лорд Генри – я, каким меня представляет свет; Дориан – каким бы я хотел быть, возможно, в иные времена». С лордом Генри, пожалуй, все понятно. Соотнесение с Бэзилом Холлуордом кажется парадоксальным, но если Уайльд не лукавит, то трудно даже представить себе, сколь безжалостные кошки скребутся в его душе. А вот желание быть Дорианом и вовсе вводит нас в странное оцепенение. Впрочем, может быть, так оно и есть. Дориан Грей, как мы знаем, «пускается во все тяжкие», а сам Уайльд уже после своего заключения признается: «Увы, перечень моих извращенных страстей и болезненных увлечений мог бы занять немало пламенеющих страниц»; «Я ни капли не стыжусь того, что побывал в заключении, – я посещал места куда более мерзкие».
Так тупик или нет? В его романе Сибилла Вэн, возлюбленная Дориана, – это молодая, привлекательная и весьма талантливая актриса, которая прекрасно играет в шекспировских пьесах. Сибилла создает необычайные по своей выразительности образы влюбленных девушек, но лишь до тех пор, пока сама не испытала любви. Как только ее захватывает страсть к Дориану Грею, на сцене она становится деревянной, неестественной, плохой актрисой. Ее, однако, не только не удручает, но, напротив, даже радует возвращение к неподдельной жизни. А вот Дориан приходит в полное отчаяние от этой перемены в Сибилле и порывает с несчастной девушкой. Судьба Сибиллы всем нам хорошо известна. Дориан-чудовище предстает в романе как апологет «философии нереального». Так в чем же тут «мораль»? Может быть, Оскар боится любить, не может себе этого позволить? Или, может быть, этот роман о том, что Дориану суждено превратиться в мерзкого старика, несмотря на чудесные свойства своего портрета? Уайльд боится старости и неминуемой расплаты за все свои прегрешения? Если только в этом, то понятие «нравственности» у Оскара Уайльда, действительно, весьма странное.
Есть и еще один загадочный факт, который не может не привлечь нашего внимания в «Портрете Дориана Грея». Почему, если Дориан положительный герой, если Оскару Уайльду «хотелось бы быть» Дорианом, почему этот вечный юноша с каким-то неутолимым внутренним отчаянием каждую ночь, как вор, проникает в ту страшную комнату, где хранится его злосчастный портрет, и неотступно смотрит на свой мерзкий лик? Почему он не может уехать, боится оставить, хотя бы и под замком, «летопись своего позора»? Муки совести? Так все-таки позор? Так о чем же роман?! Редактору «Scots observer» Уайльд пишет с оттенком пренебрежительного оправдания и не без гнева на не удовлетворившую его рецензию: «Для драматического развития моего романа, милостивый государь, было необходимо окружить Дориана Грея атмосферой морального разложения. Иначе роман не имел бы смысла, а сюжет – завершения. Художник, написавший роман, ставил перед собой цель сделать эту атмосферу туманной, неясной и удивительной. Я утверждаю, милостивый государь, что это ему удалось. Каждый человек видит в Дориане Грее свои собственные грехи. В чем состоят грехи Дориана Грея, не знает никто. Тот, кто находит их, привнес их сам». Для любого человека, прочитавшего этот роман, последнее утверждение покажется совершенно парадоксальным, более парадоксальным, чем любой из знаменитых уайльдовских афоризмов. Боюсь, что в данном случае парадокс не является в прямом смысле этого слова парадоксом, это какой-то бессильный жест, это тупик… Два взлелеянных Оскаром Уайльдом бога – Красота и Искусство – не вняли его жертвоприношениям. Вероятно, он не смог до конца сыграть по отношению к ним роль верующего, и потому эти своенравные боги отвернулись от него, понимая, что являются для своего почитателя не целью, а только лишь средством.
Для Уайльда красота, эстетизм были способом психологической защиты. Артист защищен своей ролью, он неуловим за маской своего персонажа и всегда готов затеряться между вымыслом и реальностью, запутав преследователя чередой мерцающих перемен. Даже в литературе он был только артистом: «Я пишу, – говорил он, – потому что писать для меня – величайшее артистическое удовольствие». Уайльд жонглировал гирляндами огней, чтобы спрятать себя в тени их эпатирующего сияния. В этом блеске, отвлекающем взор наблюдателя, с годами читалось все большее притворство. Все больших и больших сил требовало от Уайльда создание этого яркого двоения. Уайльд истощался, а тем временем в круговерть этой сверкающей мишуры были вовлечены и по-настоящему ценные завоевания его творчества. Творчество все меньше оказывалось внутренней борьбой и все больше становилось забавой и мукой одновременно. Когда-то этот обман должен был открыться.
Боль этой внутренней диспозиции: несовместимость фасада и скрывающейся за ним сущности с годами становилась все более невыносимой. Уайльд вымышленный, придуманный самим Оскаром на потребу злословящей толпе, над которой можно только властвовать, которая не понимает другого языка, кроме надменного понукания, этот мнимый Уайльд, эта поза лорда Оскара Фингала О’Флаэрти Уиллса Уайльда с прекрасной бутоньеркой в петлице стала тюрьмой, холодной и одновременно душной тюрьмой для его утонченной, болезненной и крайне ранимой души. Прокруста постигла прокрустова участь. Поза Уайльда, второй, выдуманный им Уайльд, стал прокрустовым ложем для души, создавшей этот чудовищный фантом. «Казаться естественным, – напишет он в “Идеальном муже”, – вот поза, которую труднее всего сохранить».
Судьба гения трагична по определению, но судьба Оскара Уайльда, быть может, самая трагичная из великих судеб. Он был не такой, как «большинство», и в глубине души очень тяготился этим. Играть вопреки естественности больно. Если представить, если силой воли заставить себя поверить в то, что подобная боль может приносить наслаждение, вероятно, боль притупится. Но надолго ли хватит подобного аутотренинга? Оскар презирал «большинство», впрочем, учитывая отношение общества к «меньшинствам», трудно было бы ожидать от него какой-то другой реакции. Но, к величайшему сожалению, в отличие от многих великих затворников, прославившихся своей поразительной самодостаточностью (достаточно вспомнить одного Спинозу!), Уайльд одновременно презирал и отчаянно нуждался в этом пресловутом «большинстве»… Он хотел быть любимым. Но как?… И зачем? Может быть, именно потому, что тяготился своей «странностью»? Общественное признание, которого он так жаждал, должно было стать для поэта психологическим оправданием его инаковости. Ведь «признанный» не может быть «отверженным», а именно отверженности Уайльд боялся более всего и не мыслил себя в этой роли. Может быть, он рассчитывал, что общественная любовь утолит, заглушит его боль? Но толпа не способна любить. Она распинает даже тех, кто идет к ней с открытым сердцем, когда же перед ней бравируют позой, она затаивается и жадно ждет той минуты, когда храбрец, исполненный безрассудством, наконец-то оступится, и тут уж толпа не станет мешкать с расправой.