63
«Я пришел для того, чтоб имели жизнь и имели с избытком» (Ин 10:10).
Таковы очень распространенные свидетельства о духовных беседах со старцами. Человек ехал к старцу с «вопросом», с мучительно затянувшимся (в обоих смыслах) жизненным узлом, не развязав который, казалось ему, он не может дальше жить, а выходит из кельи — и с удивлением обнаруживает, что не может по-настоящему понять, почему, собственно, это его так мучительно тревожило. и не в том дело, что «вопрос» распутался и разложился по полочками в беседе со старцем (сам предмет тревоги мог остаться в прежнем состоянии), а в том, что появилась другая жизнь, другой дух, новое мирочувствие, в котором вопрос этот не может занимать такого места, какое занимал до сих пор, место камня, загораживающего выход из темной пещеры. Каков, вообще говоря, методологический статус такого рода свидетельств для научной психологии? Статус психологического документа. Анализ таких документов с научных позиций, конечно, должен учитывать весь жанровый контекст этих записей. Но при необходимой научной обработке они могут дать ценнейший материал. Психолог-исследователь, изучая такие свидетельства, может не ставить вопрос в богословской плоскости, это, собственно, не его дело. Но он не может отмахнуться от этого реального, многократно зафиксированного, воспроизводящегося опыта. Можно вслед за У. Джеймсом (1993) удивляться «многообразию религиозного опыта», но не меньшего удивления и научного внимания заслуживает единообразие и повторяемость его. При этом если богослова интересует прежде всего аскетический опыт, рафинированный и артикулированный, то психолога и психотерапевта — как раз опыт из «низких», обыденных слоев, духовно-практический «фольклор», ибо именно с такой реальностью приходится иметь дело в психотерапевтической практике.
Поскольку, вообще говоря, психологическим механизмом запуска переживания является не обязательно потеря смысла, а всякое его значимое изменение, в том числе и возрастание.
В Библии не раз встречается образ такой играющей и «скачущей» радости (см. 2Цар 6:14,16; Деян 3:8).
«Ибо праведен Ты во всем, что соделал с нами, и все дела Твои истинны и пути Твои правы, и все суды Твои истинны» (Дан 3:27).
Не потому ли З. Фрейд считал проблему смысла жизни симптомом невроза? Ср. также с формулировкой О.И. Генисаретского, согласно которой «смысл есть дух в его омертвленном, безотносительном к жизни движении» (1979, с. 17).
Аскетические поучения призывают молящегося даже «остановить» молитву, когда он почувствует, что его коснулась благодать. Так внутри непосредственного молитвенного предстояния. Но ожидание продлевается и за его пределы, становится душевным фоном и вне молитвы. Так же примерно влюбленный может с радостным предвкушением ожидать скорого ответа на свое письмо, посреди повседневных забот втайне от окружающих «прикасаясь» в душе к этому чувству.
Но цинизм обманывается в своих расчетах, ибо и «числитель» его по законам духовной психологии превращается в ноль. Цинизм демонстрирует искренность, но искренность его неискренна, она служебна, выгодна; он ищет в искренности оправдания и санкционирования зла. «Да, я таков, но ЗАТО я хоть не лгу», — лжет цинизм. Поэтому правда цинизма есть правда выявившей себя лжи, требующей себе права на существование на том только основании, что она не скрывается. Правдивая ложь цинизма есть ложная правда, т. е. все равно ноль.
Выражение Н.Н. Пунина, подхваченное Анной Ахматовой.
Не в этом ли вникании как вживании в смысл, вчувствовании в смысл, «в-смысливании» — главное дело поэзии? Не призвана ли она все претворить в переживаемый смысл, все — и природу, и чувства, и человеческие отношения, и даже веру. Может быть, именно поэтому так явственно ощущается глубинная связь молитвы и поэзии. Поэзия обнажает душу от корост отжитого, от струпьев ложных самомнений, в поэзии выговаривается истина души. из этого-то состояния оживленной, обнаженной души и возможно только начало истинной молитвы, желающей встречи человека и Бога. Поэзия по природе молитвенна, молитва по природе поэтична. Думается, что вслед за Р. Якобсоном (1975), выделившим поэтическую функцию речи, можно ввести представление о «лирической функции сознания». Это присущая сознанию установка, направленная на ощущение и выражение личностного смысла экзистенциальной ситуации. лирическая функция сознания реализуется актами вникания.
импульс этот относится не только к переживанию, а ко всему, что входит в круг экзистенциальной ситуации. Волевой порыв к смыслу не хочет оставить в жизненном пространстве ничего безразлично внешнего, он всякую предметность видит как чреватую смыслом, как смысловой вызов: «Во всем мне хочется дойти / До самой сути. / В работе, в поисках пути, / В сердечной смуте» (Б. Пастернак).
«Сын мой! отдай сердце твое мне» (Притч 23:26).
Это может быть не обязательно «ужасная» правда человеческого падения, но и, например, правда призвания, тоже страшная видимой неисполнимостью.
Понятно, что здесь действуют и обратные семиотические связи: сначала смысловая апперцепция усматривает некоторый первичный смысл, который может довольно разборчиво требовать определенного символа для своей фиксации, но, коль скоро символизация произошла, то утвердившийся символ на следующем витке акта вникания начинает «форматировать» саму смысловую апперцепцию, настраивать ее «слух».
Тема эта многократно под разными углами зрения обсуждалась в психологии (см. например: Столин, 1983), в том числе и в психодиагностике, пусть и в несколько упрощенном виде (тест розенцвейга с ключевыми понятиями эктра-, интро- и импунитивности).
О категории личностного центрирования много глубоких страниц можно прочесть у И.А. Ильина (1993).
Одна моя собеседница, детский психолог, вспоминая о том, как на уроках физкультуры ей страшно было решиться выполнить кувырок, сделала очень тонкое феноменологическое наблюдение: когда кувырок все-таки был сделан и позади остался секундный ужас, мир показался обновленным. размышляя в трудные минуты о смерти, она вспоминала это ощущение, и кувырок стал для нее метафорой прохождения через точку смерти. Кувырок как символ смерти потому, на мой взгляд, является очень емкой метафорой, что во время этого упражнения происходит обрыв перцептивной последовательности, когда заново нужно установить незыблемые координаты мира и, опираясь на них, заново воссоздать мир. Еще больше это ощущается, когда человек делает сальто, кувырок в воздухе, где вовсе теряется последний незыблемый ориентир, тактильные ощущения от неподвижного пола. Мне пришлось в детстве заниматься спортивной акробатикой, и хорошо помню, как при внутренней подготовке к акробатической комбинации, в которую входили такие элементы как сальто, нельзя было продумывать намечающиеся движения из внутренней позиции исполнителя. При таком продумывании наступал момент, когда воображение сталкивалось с невозможностью включить в непрерывную цепь образов то, что будет происходить при вращении тела в воздухе. Психотехнически более эффективно было продумывать предстоящую комбинацию из позиции внешнего наблюдателя, и во время этого «внутреннего фильма» приходилось оттор-маживать рефлексы самосознания, требующие внутренне понятного и непрерывного проживания цепочки действий. Эти наблюдения выявляют психологический механизм описываемого аспекта переживания кризиса. Кризис есть поворотный пункт жизни, но его нужно мыслить не как поворот речного русла, пусть и самый крутой, а все же не прерывающий течения реки. Кризис не столько поворот, сколько переворот, кувырок, сальто, а уж лучше по-цирковому — «сальто мор-тале», когда человеку приходится проходить через этап полной утраты привычных и надежных опор и ориентиров восприятия жизни, проходить через «маленькую смерть» и возрождаться к жизни. Моря и материки старой жизни могут при этом остаться на месте, но словно бы изменилась ее привычная ось вращения, и началась другая эпоха, пусть даже и с тем же, почти не изменившимся материальным составом.
Например, люди, переживающие острое горе, нередко ощущают, что у них нет теперь права есть, заботиться о себе, получать удовольствие, — вообще жить.