расстались с мощью, ушедшей теперь в бессознательное, которое до сих пор одно только еще и живо древней распоясанностью Господина. Непреходящее, надолго вперед запасенное значение Фрейда в том, что он восстановил среди слащавого христианского и послехристианского гуманистического мира понимание жути первобытного Отца, заставил почувствовать, как на самом деле сковывает человека то, что античность еще знала под именем «страха Божия».
А как же «любовь к Отцу»? Она есть, и она неотделима от страха, но она не только другая, чем «либидо», а прямо противоположна «либидо». Шлагбаум между одной и другой привязанностью кладется запретом инцеста – еще одной древней реалией, рационально обосновать которую не удается. О запрете инцеста ничего не знают животные. Характерным образом инцест не считается юридически преступлением в современных культурных обществах. Запрет тут глубже физиологии, юриспруденции, социальной целесообразности. Этим запретом охраняется неприступность Отца, нарушаемая в случае инцеста. Отец – безусловно Другой. Посягательство на его неприступность воспрещается той же иррациональной необъяснимой силой, которая создала институт Отца. В этой связи можно было бы заметить, что норма именования по отчеству, существующая, похоже, только в России, внедряет у нас институт Отца в каждодневный быт так, как это не делается больше нигде в мире; точно так же, по «принципу» амбивалентности, наша матерная брань, основная и самая распространенная формула которой уничтожает отцовство (произносящий ее объявляет себя одновременно занявшим место отца и заведомо не берущим на себя ответственность отца), тоже оказывается исключительной особенностью России и окружает институт Отца жутью.
Реалия запрета на инцест, только что упомянутые нами реалии русского «отчества» как обязательного у нас для полного именования человека и нашего «мата» выразительнее всякого теоретизирования кладут непереходимую границу между либидо, сладкой привязанностью к партнеру, и ужасающей привязанностью к Отцу. Богословам, привыкшим запросто упоминать рядом с «любовью к Богу» «любовь к человеку», следовало бы задуматься о непереходимой пропасти между двумя любовями. Праотец и запрет – две вещи нераздельные настолько, что бессмысленно говорить, праотцом ли создан запрет или запретом – праотец. «Не видна причина запрета», – говорит Фрейд и заставляет задуматься о том, что она и в принципе не может и не должна быть видна; что тут мы прикасаемся к беспричинному. Мы не знаем почему – мы не видим этого в животном мире, – но любовь к Отцу и всему, что идет от Отца, к матери, сестре, брату, должна быть другой, чем та, которая некогда связала отца с матерью. Я, родившийся, во всяком случае не первый. Есть первее меня. Я тех прав не имею и вздумать иметь их не могу иначе, как только сам дерзко замахнувшись на роль отца, – т. е., иными словами, упрочивая тот самый институт, против которого восстал, т. е. воплощая в самом себе стихию ужаса, благоговения, страха. Так или иначе, я оказываюсь не один. Другой, Отец, или, в случае моей дерзкой заносчивости, само Отцовство, до которого я рискнул дотянуться, опередили меня. Я с самого начала привязан к отношению, которого не избирал, в котором впервые увидел себя собой.
Говоря о неумолимом хозяине первобытной орды, Фрейд, как может, восстанавливает правду того Отца, страх перед которым – не игрушечный, не искусственный, а прохватывающий до костей, пробирающий до спазма. Кто нас породил, тот нами распоряжается вполне. От этой правды мы можем только спрятать голову в песок. Он, не мы, был в начале. Он – первый, мы – маленькие и всегда останемся детьми. Осмелимся сказать, что Фрейд, похоже, только один во всём XX веке еще помнит, что такое настоящий страх, от страха перед которым богословие раскрасило себя в розовые тона. Фрейд имеет потому право издеваться над исследователями, с высоты Бога заранее считающими, что проблемы мира решены.
Праотец первобытной орды был окружен в свои «прадревние» времена страхом. Первое «переживание» раннего члена орды было таким важным, что навсегда въелось в человеческое существо. Страх немедленного уничтожения перед лицом свирепой, непомерной, нескованной жесткости, не смягченной обстоятельствами или просто природой. Такой Отец, с таким размахом, почему-то всегда заранее уже был. Иначе говоря, религиозный феномен с самого начала всегда уже был. Ранний Отец врезался в душу навсегда, прежде всего, прочнее всего. Этим он и навсегда реабилитирован как первореальность. Тот Отец вытеснил эмпирического отца настолько, что до сих пор сквозь образ эмпирического отца, обычно совсем не лютого (отец самого Фрейда был мягким человеком), просвечивает жестким излучением прообраз Праотца. Снова и снова по какой-то причине, давно уже без реального обоснования, происходит это совмещение образов. И как эмпирическому отцу суждено попасть в водоворот того прадревнего отношения, так прогресс в религии происходит только путем возвращения к неразбавленному, детскому ужасу-преклонению перед первым Отцом. Он, страшный, действующий наотмашь, всё равно всех желаннее; в нем одном успокоение.
Безусловность, абсолют – вот слово, которым Фрейд невзначай описывает неисчерпаемую глубину чувств ребенка к Родителю, возвращающуюся потом лишь отчасти в религиозном экстазе.
Присутствует ли ранний экстатический ужас в рационализме самого Фрейда? Он присутствует тут как бездна «бессознательного», которая диктует постоянное умное усилие, и не любое, а именно вглядывающееся в сторону бездны, разбирающее ее.
В конце трактата развертывается величественная и заставляющая о многом задуматься картина того, как в столетия, решающие для позднейшей европейской истории, чувство вины охватило все средиземноморские народы. Историческое человечество движется под Богом, под тенью раннего ужаса, который никуда не делся и никуда исчезнуть не может. Фрейд тут поднимается до библейской эпики. Только через такое восприятие истории человечества богословие имеет шанс возвратиться к своей основе. Тема и достоинство книги Фрейда – в этом возвращении к гневному невыносимому Богу, который не дает к себе, неприступному, приблизиться таким же легким образом, каким человек приближается к любимым земным вещам.
«Разве вы не знаете, – сказал о себе однажды Фрейд, – что я дьявол? Всю свою жизнь мне приходилось играть роль дьявола, чтобы другие могли из материалов, которые я притаскивал, строить прекраснейшие храмы» [90]. Что его отношение к храму могло быть и более интимным, говорит другая его запись: «Мне часто кажется, что я унаследовал всю страсть предков, защищавших свой Храм, как если бы и я тоже мог радостно отдать свою жизнь за великое дело» [91].
Фрейд З. Письма к невесте. М., 1994. С. 55.
Фрейд З. Письма к невесте. М., 1994. С. 55.
Фрейд З. Психопатология обыденной жизни // З.