почему я это делаю, мне уже не отвертеться. «Эта книга невероятно плоха
… Не выйди она из-под пера Зигмунда Фрейда, она едва ли увидела бы когда-нибудь свет» [85]. Обстоятельства ее написания – на фоне немецких и русских событий 1930-х гг., под угрозой оккупации Австрии, вскоре осуществившейся, затем под британским покровительством – изложены в ее тексте, переплетены с ее темами.
Казалось бы, Фрейд тут выступает прежним разоблачителем религии, как в «Тотеме и табу» (1912), по крайней мере сам так заявляет, – но на деле он другой. О переломе предвещала уже явная оборванность, незаконченность (словно человек посреди разговора вдруг замолк, задумавшись о другом) «Будущего одной иллюзии». По Эриху Фромму, к середине 1930-х годов с Фрейдом происходит огромная перемена. В работе «Зачем война?» (1933) он убеждает культурное общество делать всё возможное для поощрения эмоциональных связей между людьми, ищет отношения к другому как к драгоценному объекту без сексуальной цели, любви к ближнему как к самому себе, т. е. идентификации с ним. «Фрейд, враг религии, которую он называл иллюзией, мешающей человеку достичь зрелости и независимости, теперь повторяет основополагающие заповеди, встречающиеся во всех великих человечных религиях» [86].
Вовсе не так, что старый безбожник ослаб (глубокая старость, изгнание, рак ротовой полости) и пошел на компромисс. Нет, презрение к иллюзиям, которыми человечество прикрывает то, что с ним по-настоящему происходит, даже обострилось, зоркость к нервным маскирующим конструкциям, за которыми оно прячется от себя, возросла. Но в «либидо», вулканической энергии, от которой всё в человеческой истории, открылась неожиданная сторона. Первозданное влечение расщепилось на два, совершенно несовместимых, и рядом с поблекшим вдруг половым влечением возвысилась привязанность более строгого рода, единая со страхом, вернее с ужасом, по существу непреодолимая, сама всё безусловно определяющая для человеческого существа, нечто подобное экстатической религиозности. Доисторический ужас – не функция полового влечения; наоборот, либидо в смысле привычной эротики теперь ютится на задворках первобытного страха, почти уже не смея претендовать на самостоятельность.
В повороте от психоанализа к мистическому богословию – важность последней работы Фрейда. Сравните его последнюю записку, найденную на столе покойного: «Мистика, темное самовосприятие царства, простирающегося за пределами Я» [87]. Происходит нечто вроде обратного пересчета психоанализа на величины религиозно-мистического опыта.
В качестве научной египтологии эта работа – «псевдоисторическое гадание». Но «в качестве проповеди – это возрождение еврейского хасидизма и христианского мистицизма… Фрейд, еврей-атеист, стал благодаря этому одним из отцов современной католической и протестантской богословской антропологии» [88]. Египтологические «допущения» (вся историческая реконструкция тут строится на «презумпциях») останутся гипотезой. Не в них суть трактата, автор которого чувствует гораздо более прочную почву под ногами, чем несколько изученных им исследований. Мы поэтому отказались от удвоения авторских примечаний, обозначенных звездочками, пронумерованными переводческими и издательскими примечаниями, и внесли нужные уточнения и отсутствующие у самого Фрейда указания на источники непосредственно в его текст. Не отвлекаясь на «аппарат», удобнее следить за мыслью Фрейда-богослова, противника не веры, а, по выражению одного из его исследователей, тощего религиозного пустословия, в котором больше атеизма, чем веры, и которому «Фрейд выкрикнул в лицо великое слово: “Ты не должен призывать имени Господа всуе”» [89].
Мы знали Фрейда как переводчика человеческой культуры, религии, искусства на эсперанто психоанализа. Теперь, когда его темой стал создатель центрального библейского Пятикнижия, можно было подумать, что самой Библии, прикасаться к которой Фрейд до сих пор избегал, намеренно предпочитая для целей своего анализа материал греческого мифа, предстоит перевод на язык проницательного и трезвого рационализма. Произошло другое. Библейский Моисей оказался у него непереводимым, а открывшееся через него отношение человека к божественному Отцу – ключом к пониманию психоаналитического эсперанто. Библия ускользнула от научно-рациональной транскрипции. Она оказалась укоренена в живом предании, которое в свою очередь тянется от прадревности, чья реконструкция обнаруживает нестареющую стихию, властно вторгающуюся в современность. Первенство живого предания над Писанием утверждается Фрейдом с не-меньшей энергией, чем у Августина, говорившего, что он и Евангелию не поверил бы, не вели ему того Церковь, понятая как непрерывно продолжающаяся от ее основателя традиция. Конструкции Фрейда факультативны для него самого, но его «предыстория» – не гипотеза, не конструкт, а пружина человеческой истории, вернее вихрь, который задевает нас и сегодня независимо от усилий, прилагаемых современностью для ухода от древнего огня.
Христианское причастие, съедение плоти Первочеловека есть повторение тотемной трапезы, каннибализма, радостно догадываются «свободомыслящие» атеисты – и попадают в ловушку, выбраться из которой с честью уже редко кому удается. Фрейд тоже бесстрашно заходит в нее, но спасается не смиренным склонением перед чашей причастия, не неохотным признанием «этической ценности» Церкви, а вглядыванием в прадревность. Что то был за «первобытный человек», какие страсти правили тем «дикарем»? Откуда ни с чем не соразмерный ужас перед тотемным животным или перед праотцом, лидером первобытной орды? Откуда ни с чем не сравнимый страх? В самом деле, у обреченной курицы его нет, хотя угроза ей от хозяйки больше, чем инфанту первобытной орды – от Хозяина. Природа древнего ужаса вовсе не объяснена. Фрейд снова и снова возвращается к нему и наконец видит поразительную вещь. Этот страх абсолютен, безусловен, т. е. не вытекает из реальных обстоятельств, т. е. необъясним, т. е. первичен. Фрейд одновременно и поражается наивности современного «каннибализма», совершаемого каждодневно в открытых храмах, – и убеждается, что ничего более основного, исходного, «объясняющего» в человеческом существе, глубже ужасающей привязанности к Отцу мы не найдем.
Еврейство, с которым в конце концов почтительно отождествляет себя Фрейд, велико в его глазах именно тем, что не разменяло того первобытного ужаса-благоговения на мелкую монету, не извлекло его понапрасну наружу из тайников. Еврей – носитель могучего «бессознательного», не собирающегося разоружаться. Фрейд «анализирует» бессознательное, но кончает его восстановлением во всей нерушимой, неприступной силе. Фрейдовское аналитическое вглядывание в недра психики не увидит там ничего прочнее и первичнее благоговейной, ужасающей привязанности к Отцу. Фрейдовское «воспоминание» раннего опыта человечества (похожее на платоновское воспоминание идей) ничего весомее раннего потрясающего отношения к Отцу не вспомнит.
Люди убили Праотца. Этот факт почему-то бесспорен, и люди обречены теперь без конца о нем вспоминать. Правда совершившегося убийства для Фрейда – раньше всех доказательств; наоборот, что-то доказать или показать в современном человеке можно только ею. Почему Праотец должен был быть таким страшным, таким размашисто-свирепым, беспредельным? Почему он должен был быть для первобытного человека именно всем – настолько, что после его убийства остались только осколки прежней, бесспорной, жуткой цельности существования в непрестанном страхе? Люди ее не выдержали, они убили Отца. Их уделом стала жалкая беспомощность рассудка. Они