— Дети легли уже спать, а Глеба все нет… — тихо сказала Ирмгард.
— Очень уж рассердился он на этого бедного медведя… — усмехнулся Гренберг.
— Еще бы!.. Вокруг тысячи десятин брошенных садов и виноградников, а ему надо портить именно наш… — сказала Ирмгард. — Когда переселились мы сюда с неприветливого севера, где так трудно было жить, мы с такими усилиями расчистили его… Это вы птица небесная, а у нас дети… — вздохнула она и после небольшого молчания проговорила: — Ну, расскажките мне еще что-нибудь из ваших скитаний…
— Хорошо, только бросьте шитье… Уже темнеет и вы испортите глаза… — сказал Гренберг. — Я рассказывал уже вам, что на зиму я остался в литовских лесах, в одной деревушке, где единственным живым человеком была кривая, выжившая от страха из ума старуха. Она страшно цеплялась за меня, чтобы я как не ушел, но как только наступила весна и земля немножко обсохла, я ночью, украдкой ушел из деревни, — мне так хотелось повидать Швецию, родину… И вот раз, в пути, в глухой, безлюдной пустыне, подошел я к крошечной, полуразбитой станцийке и — вдруг слышу: щелкает телеграфный аппарат! Я бросился к нему и — замер в тоске: вот где-то сидит чудом уцелевший человек и по единственному, чудом уцелевшему проводу пытается дать знать о своем существовании, — никому в особенности, а так, в пространство, в пустоту мира, и трепетно ждет ответа, и никто не отвечает ему… А я вот слушаю его призыв, его тоску, его ужас и не знаю, как и куда ответить ему, не знаю, где он: близко, далеко, на север, на юг, на восток… Это было так тяжело, что я заскрипел зубами и бросился вон. Но долго еще слышал я сзади это тоскливое сухое: трак… так-так… трак…
— Извините, я перебиваю вас… — сказала Ирмгард. — Вы напоили корову? А то мне скоро доить…
— Напоил… — отвечал Гренберг. — Потом удивительные моменты пережил я в развалинах Петрограда, куда я попал уже в середине лета. Вы знаете эти наши северные «белые» ночи? Нет? О, это удивительные ночи, полные неизъяснимой прелести и светлой, необыкновенной, безбрежной тоски… И вот я ходил по пустынным, закованным в гранит набережным среди опустевших дворцов, и спали на светлом рейде, тихо разрушаясь, черные, мертвые суда и… я плакал, — о чем, не знаю, но не о том, о чем плакал я в молодости в такие вот белые ночи. И я вошел в один из дворцов и, увидав пыльный рояль, подсел к нему и стал играть «Белые Ночи» Чайковского. А вокруг мертвый, когда-то великий город, черные суда на светлом рейде и эта тоска, безмерная, все затопляющая, нежная тоска белой ночи…
— А в Стокгольм вы так и не попали? — после молчания спросила Ирмгард.
— Нет, — отвечал он. — Уже за Петроградом встретил я около Саймы в лесах одного шведа, который сказал мне, что и Швеция такая же пустыня. Он тоже обошел немало места и везде, по его словам, было одно и то же: там, где раньше были миллионы людей, теперь жили лишь единицы, разбросанные на необозримые пространства, не имеющие никаких средств ни найти друг друга, ни даже просто дать о себе знать один другому. Никто не знает, что происходит не только в Индии, в Соединенных Штатах, например, но даже в Италии, в Париже, в Москве, там, что раньше называлось рядом. Были слухи, что чрез Берингов пролив азиаты проникли и в Америку, но что произошло там потом, никто ничего не знает: такая же там пустыня, как и здесь, или живут там люди прежней жизнью. Никто ничего не знает… Некоторые, как и вы вот, уже успели приручить несколько лошадей и коров… И живут, трудятся, дрожат от страха пред непривычным… Да, кстати: я все хочу изловить для вас несколько кур — их много тут по зарослям. Это будет вам большим подспорьем в хозяйстве…
— Глеб не раз пытался ловить их живьем, но никак не мог… — сказала Ирмгард. — Ужасно дикие стали они… — и, помолчав, она задумчиво прибавила: — Да, десять лет назад или еще раньше как все это показалось бы странным, невозможным и страшным, а ведь вот привыкли, живем, даже иногда радуемся…
— Только иногда? — спросил Гренберг.
— Конечно, только иногда… — отвечала она. — Жить стало так трудно. Всему надо учиться с азов: шить, мыть, доить, сажать, ловить рыбу, рубить дрова… А дети! Ведь вот растут, — как их учить? чему? для чего?… Ведь не о Капетин-гах же и Меровингах рассказывать им теперь! Пред всеми нами широкая, бездорожная степь теперь, — иди, куда хочешь, но куда идти, неизвестно. Трудно оказалось жить без торных дорог, о, как трудно!… Сперва было счастье разделенной любви, но… но эти весны очень скоро отцветают… Теперь мы даже ссоримся и так, что не хотим видеть один другого целыми днями, — раньше, на людях, этого не было… Ну, а вы в ваших скитаньях как? Покойны? Счастливы?
— Трудно в двух словах ответить на этот вопрос, — тихо отвечал Гренберг. — Видите ли, раньше я принадлежал к самым дерзким реформаторам: я был анархистом. И вот мечта моя теперь, в сущности, осуществилась: люди живут теперь как раз так, как мы того хотели: все равно трудятся, нет ни правительств, ни войн, ни тюрем, ни денег, ни угнетения… И вот в теории ожидалось, что это будет что-то совсем новое, ослепительное, а ничего ослепительного не получилось: все то же серенькое, запуганное, животное су-ществованьице… Какие просторы открылись пред человеком: кажется, выбирай себе любое место и живи. Так нет, — уже теперь люди снова полезли в хомуты, уже появились снова хозяева и слуги. Свободы, независимости огромное большинство людей боится больше всего на свете и ничего так не желает, как избавиться от своей воли и дать управлять собою… Вот и приходится пересматривать все, во что раньше так горячо верилось, хотя, конечно, на что он теперь нужен, этот пересмотр?.. И смутно, и печально на душе, как в развалинах. А потом стало и еще печальнее, — после того, как я увидел вас впервые, там, в развалинах Берлина, из засады… Ах, зачем нужна была эта встреча?…
— Я сказала уже вам, что я ничего не хочу слышать об этом… — решительно сказала Ирмгард, слегка краснея. — Я не хочу слушать этого… не должна… у меня дети, муж… И, если вы хотите быть моим другом, то… не тревожьте… мой покой… Хорошо? Да? — мягче проговорила она, протягивая ему руку.
— Что же мне остается? Разумеется, да! — печально проговорил Гренберг. — Но я не могу, не могу не любить вас!… — горячо вырвалось у него. — И мысль, что вы принадлежите другому… нет, нет, не буду… — заметив ее движение протеста и целуя ее руку, сказал он.
Из зарослей с ружьем и убитой косулей за плечами вышел Глеб. Он увидел этот долгий поцелуй, на мгновение точно замер на месте, а потом вошел в сад. Ирмгард, покраснев, торопливо отдернула руку.
— А-а, Глеб… — смущенно проговорила она. — Как ты долго!… И с добычей?…
— Да… — сухо отвечал он. — А дети?
— Спят… — отвечала жена.
— А корову подоила? — спросил он.
— Нет еще. Сейчас иду…
— Почему же? — с неудовольствием сказал князь. — Уже поздно. Для коровы это вредно. Нельзя же все разговоры разговаривать!…
— Я сейчас иду… — вставая, проговорила она. — А потом будем ужинать.
И она торопливо ушла в дом.
Сумерки быстро сгущались. Из-за гор поднялась луна. Маленькие совы начали перекличку в горах своими прозрачными, похожими на флейту голосами: сплю… сплю… сплю… И завели светляки свои сверкающие карусели.
Обоих тяготило неприятное молчание. И не было сил заговорить.
— Ну, как дела с вашим медведем? — проговорил, наконец, Гренберг.
— Никакого медведя нет… — сумрачно отозвался князь.
— Мне просто тяжело быть дома… с тех пор, как… вы вторглись в мою жизнь…
— Хотите, будем говорить до конца, как мужчины? — помолчав, сказал Гренберг.
— Нам не о чем говорить… Вам просто надо уйти… — сурово отвечал Глеб и, вздрогнув, уронил: — Если бы вы знали, как я вас возненавидел!
— Уйти?… — пожал тот плечами. — Это слишком просто… Солнечный свет принадлежит не одному вам…
— Довольно красивых слов!… — с бешенством воскликнул князь. — Дело идет не о солнце, а о семье… о детях…
— Если нам на земле вдвоем тесно, то пусть сама Ирм-гард решит, кому из нас отсюда уйти… — тоже начиная раздражаться, сказал Гренберг.
— Как смеете вы называть ее так? — бешено крикнул Глеб, задыхаясь. — Нет, и какова уверенность!… Он думает, что «выберут» непременно его…
— Я этого не знаю… — сказал швед. — Но я иду на все.
— Да вы не имеете права идти ни на что!… Вы здесь гость — я указываю вам на дверь, вот и все… Я здесь у себя дома, а вы — чужой…
— А у вас какое же право? — усмехнулся Гренберг. — Ну, раньше был брак, освященный там церковью, скрепленный так называемым законом, — во всем этом было много натяжки и условностей, но все же это было довольно общепринято. А теперь, у вас? Что это, право первого оккупанта, что ли? Надеюсь, вы достаточно умны и культурны.
— Доказывать вам свое право я не собираюсь!… — резко перебил его Глеб. — Я просто заявляю вам о нем. И довольно болтовни!… Иначе…