Как не заметили многого другого. Исчезли маленькие тряские конки на длинных рельсах, прорезающих булыжник мостовой. К задней двери вагончика вела лишь приступка, на которой в дождь мокрыми гроздьями висели пассажиры, если экипаж был забит до отказа. Люди - если не забывали - опускали плату в прорезь ящика; в шатком вагончике отсутствовал кондуктор, но кучер, не вставая с козел, предостерегающе стучал локтем по стеклу, если количество монеток и пассажиров не совпадало. Конку тащил одинокий мул и иногда утягивал ее с путей, тогда все выходили и помогали поставить экипаж обратно на рельсы. И такие церемонии казались действительно заслуженными, ведь кучер всегда был так любезен: стоило какой-нибудь даме свистнуть из окошка своего дома, как конка сразу останавливалась и ждала, пока леди закроет окно, наденет шляпу и пальто, спустится со второго этажа, найдет зонтик, скажет "девушке", что приготовить на обед, и выйдет на улицу.
Пассажиры в те дни почти не возражали против подобной галантности возниц: всем хотелось, чтобы и их дождались, случись такая нужда. В хорошую погоду мул тянул конку со скоростью чуть меньше мили за двадцать минут, если, конечно, не было слишком долгих остановок; но с появлением трамвая, проходящего то же расстояние минут за пять или быстрее, ждать кого-либо перестали. Да и пассажиры стали менее терпеливыми, ведь чем скорее они доедут, тем меньше времени пропадет даром! В ту пору, не знавшую адских изобретений, заставляющих людей лететь по жизни, когда ни у кого не было телефонов - в старину их отсутствие дарило множество часов досуга, - все находили время на всё: время подумать, время поговорить, время почитать, время подождать даму!
У них даже находилось время станцевать контрданс -кадриль или лансье; а еще танцевали мазурку, и экосез, и польку, и даже такой хитрый танец, как портлендская джига. Готовясь к танцевальным вечерам, распахивали раздвижные двери между гостиной и залой, закрепляли края ковров, приносили пальмы в зеленых кадках, под лестницей в "передней передней" рассаживали троих или четверых музыкантов-итальянцев - и веселились ночь напролет!
Но самым шумным было празднование Нового года, вот тогда закатывались гулянья - так справлять уже никто не умеет. Женщины приходили помогать хозяйкам "открытых приемов"; беспечные мужчины, расфранченные и благоухающие одеколоном, разъезжали по городку на санях, в экипажах или на неповоротливых извозчиках, кочуя с приема на прием; там они оставляли причудливые открытки и визитки в предназначенных для этого нарядных корзинках у входа и вываливались из дверей на улицу чуть позже, ощущая себя гораздо беспечнее, если пунш пришелся по вкусу. А пунш всегда был замечательным, и ближе к вечеру прохожие могли наблюдать, как из экипажей, раскатывающих по улицам, доносятся обрывки песен, сопровождаемые бурными взмахами рук в ярких обтягивающих перчатках.
"Открытые приемы" были веселым обычаем, но он исчез, как длительные пикники в лесу, как самая милая причуда ушедшего прошлого - серенада. Когда в городок приезжала красотка, под ее окнами почти сразу начинали петь серенады, хотя на деле само наличие гостьи просто служило поводом для серенады. Летними вечерами молодые люди стояли с оркестрами под окнами симпатичной девушки - или ее отца, или ее хворой незамужней тетушки, - и к сладким звездам, наигрываемые флейтой, арфой, скрипкой, виолончелью, корнетом и контрабасом, летели мелодии песен "Ты запомнишь меня", "Сон цыганки", "Серебром по золоту", "Кэтлин Маворнин" или "Прощание с солдатом"5.
Предлагалась и другая музыка, ибо в те дни балом правили французская оперетта и комические оперы: то был триумф "Свадьбы Оливетты", "Клятвы любви", "Корневильских колоколов", "Жировле-Жирофля" и "Фра-Дьяволо"6. Более того, то была пора "Пинафора", и "Пиратов Пензаса", и "Пейшенс"7. Последняя8 оказалась особенно актуальна в американском городишке, ведь, пусть и вдали от Лондона, он так успел впитать в себя модное эстетство, что со старой доброй мебелью начали твориться жуткие вещи. Девы распиливали этажерки пополам и покрывали их останки позолотой. С кресел-качалок снимались полозья, а то, что после этого называлось ножками, золотилось; девицы даже раззолачивали рамы пастельных портретов безвременно почивших дядюшек. Вдохновившись свежим пониманием прекрасного, они выдавали старинные часы за новые и выбрасывали искусственные цветы, восковые фрукты и защитные стеклянные колпаки в мусорные кучи. В вазы они ставили павлиньи перья, или камыш, или сумах, или подсолнухи, а сами вазы ставили на каминные полки и инкрустированные мрамором столы. Они вышивали ромашки (называя их маргаритками), и подсолнухи, и сумах, и камыш, и сов, и павлиньи перья на тканевых экранах и тяжелых диванных подушках, а потом разбрасывали эти подушки по полу, а отцы в темноте непременно спотыкались о них. Попав в зубы порочной риторики, дочери упорно продолжали вышивать ромашки и подсолнухи, сумах и камыш, сов и павлинов на "покрывалах", которыми у них хватало наглости застилать диваны, набитые конским волосом; они расписывали совами, ромашками, подсолнухами, сумахом, камышом и перьями тамбурины. К люстрам они привязывали китайские бумажные зонтики; к стенам они прибивали бумажные веера. Они, эти девы, старательно "учились" расписывать фарфор; они пели новые романсы Тости9, время от времени изображали старые добрые дамские обмороки, но очаровательнее всего были их совместные, по три или четыре девицы разом, прогулки в открытой коляске весенним утром.
Крокет и стрельба из лука с невероятно близкого расстояния считались спортом тех, кто еще молод и достаточно подвижен для столь интенсивных упражнений; люди среднего возраста играли в юкер10. Рядом с отелем "Эмберсон" располагался театр. Когда с единственным спектаклем в город приехал Эдвин Бут11, все, у кого хватило денег на билет, были там, а у всех извозчиков оказалась работа. Варьете тоже привлекло публику, состоявшую по большей части из мужчин, которые ушли домой смущенными, после того как занавес наконец скрыл возмутительного вида актрис в костюмах фей. Но не всегда дела театра шли так хорошо: народ в городке был слишком прижимист.
Прижимистость являлась характерной чертой сыновей и внуков "первопоселенцев", прибывших в дикую местность с Востока и Юга на фургонах - с ружьями и топорами, но совершенно без денег. Пионерам приходилось скопидомничать, иначе можно было сгинуть: жизнь принуждала делать запасы продовольствия на зиму или запасы товаров, которые можно было поменять на продовольствие, и они беспрерывно боялись, что запасли недостаточно, - этот постоянный страх не мог не отразиться на их детях. У большинства потомков экономность оказалась возведена чуть ли не в ранг религии: копи, даже если нет особой нужды, - этот урок они усваивали с колыбели. Неважно, насколько хорошо шли их дела, ни на "искусство", ни на роскошь и развлечения они без угрызений совести денег не спускали.
На таком простецком фоне великолепие Эмберсонов выглядело столь же вызывающе, как духовой оркестр на похоронах. Майор Эмберсон купил участок в двести акров в конце Нэшнл-авеню и развернулся, расчертив широкие пересекающиеся улицы, замостил дороги кедром и сделал каменный бордюр. Там и здесь, на перекрестках, построил фонтаны и на равном расстоянии друг от друга поставил чугунные, покрашенные в белый цвет статуи, снабдив их пьедесталы поясняющими табличками: Минерва, Меркурий, Геракл, Венера, гладиатор, император Август, мальчик с удочкой, оленья борзая, мастиф, английская борзая, олененок, антилопа, раненая лань и раненый лев. Большая часть леса осталась невырубленной, и издали или в лунном свете район казался действительно красивым; но пылкому горожанину, мечтающему, чтобы город рос, было не до любования. Он не видел Версаля, но, стоя в Эмберсон-эдишн в лучах солнца перед увенчанным Нептуном фонтаном, не уставал повторять сравнение, излюбленное местной прессой: здесь лучше, чем в Версале. Всё это Искусство почти мгновенно принесло дивиденды, потому что участки расходились как горячие пирожки и все спешили строиться в новом районе. Главной улицей района, непрямым продолжением Нэшнл-авеню, стал Эмберсон-бульвар, и здесь, на пересечении авеню и бульвара, Майор Эмберсон сохранил четыре акра для себя и построил новый дом - Эмберсон-Хаус, конечно.
Этот особняк стал гордостью городка. Облицованный камнем до самых окон столовой, он весь состоял из арок, башенок, подъездов и крылец: первый порт-кошер12 в городе можно было видеть именно там. От парадного входа вела огромная черная лестница из древесины ореха, а холл, с потолком на высоте четвертого этажа, венчал купол из зеленого стекла. Почти весь третий этаж был отдан под бальную залу, с резным деревянным балконом для музыкантов. Местные любили рассказывать приезжим, что весь этот черный орех с резьбой стоил шестьдесят тысяч долларов. "Шестьдесят тысяч за резьбу по дереву! Да, сэр, паркет в каждой комнате! Только турецкие ковры - паласов там вообще не держат, разве что в главной гостиной - слышал, зовут они ее "залой для приемов", - лежит бархатный брюссельский палас. Горячая и холодная вода, что внизу, что наверху, и фарфоровые раковины даже в распоследних спальнях! Сервант встроен прямо в стену, и длиной он во всю столовую. Не из какого-нибудь ореха, а из настоящего красного дерева! Никакой фанеры - цельное! Ну, сэр, полагаю, что даже президент Соединенных Штатов был бы не прочь махнуть свой Белый Дом на Эмберсон-Хаус, если б Майор дозволил, но, ради Доллара Всемогущего, он бы не допустил такого ни в жизнь!"