Гаврила понял, этот человек не тщедушный, как кажется, а имеет вполне разумную силу и по пустякам ею не грозит и задарма не тратит. Чувствовалось, что он живет умно и размеренно, обдумывая каждое слово, каждое действие в пределах своего ума. Меж делами Гаврила выходил на палубу покурить, поговорить с Федором Кузьмичом.
– Никак не налюбуюсь! – восхищался он. – Сколько красоты создал Бог – и все для человека. Нам, грешным, не дано ее видеть. За работой некогда любоваться.
– Красот на свете много, но не все для человека. Многим эти красоты – каторга или острог. Жаль, нет подзорной трубы. Тут что ни станок – то острог. Как-то долго стояли в Туруханске. Петр Михайлович взял меня в гости к своей родне, а потом в острог из любопытства заглянули. Его племянник служит там охранником. Он и показал нам тюремные мытарства! Осмотрели мы часть, а дальше не пошли. Там совсем другая жизнь. Если жизнью можно назвать неволю.
Федор Кузьмич внимательно слушал Гаврилу, поглядывал на берега, пытаясь отыскать среди красоты прожилки или пласты неволи.
– Вроде и говорят, что в Сибири вольный люд поселился, но забывают, за волей люди сюда сами убегали. Потом власти эту волю посадили за решетку и сделали Сибирь каторгой. Будто для равновесия.
– Воля в соседстве с неволей, – подчеркнул свое понимание Инютин. – Ну, ты про острог расскажи.
– Пойдем, наверное, в кубрик! У меня обед поспел. Пообедаем не спеша, словами перекинемся, – пригласил Инютина Гаврила.
На обед суп с вяленым мясом, чай с блинами и по полкружки вина.
– Ты, Гаврила, извини! Я к вину не охоч. Телом маленький. Не идет оно мне впрок. Но за знакомство выпью! И больше мне не предлагай! Я трезво люблю смотреть на вещи, – предупредил Федор Кузьмич.
– Понял! Вижу, ты характером крепок, ломать не буду.
Выпили, закусили, и повел неспешный рассказ:
– Дак вот. Подходим к гауптвахте, к часовому. Тот, увидев нас с Петром Михайловичем, хриплым голосом крикнул: «Дежурного!» Его слово подхватывает другой часовой и по цепочке передает следующему. Мы стоим у этой полосатой будки-гауптвахты, переминаемся с ноги на ногу, ждем. Через несколько минут до нас доносится будто звон цепей. Это дежурный бежит в сопровождении нескольких солдат. У него в руках на железном кольце звенят огромные ключи. Скрежет ключа – и дверь отворилась. Тут же и племяш Сотникова с ружьем появился. А так, думаю, дежурный бы нас в острог не пустил.
Двор выметен чисто и песком усыпан, нигде ни травинки. Перед нами главное здание с белыми и грязно-глиняными обмазками. Племянник впереди нас рукой показывает:
– Вот, кухня!
Заходим. Печь, два огромных котла на плите, несколько кадок, лавки. Стол, на котором лежит хлеб. Тут же на стене нож на цепи.
Инютин, прихлебывая чай, вопросительно смотрит на рассказчика.
– А я понял, – продолжил Гаврила, – если хлеб резать, то дежурный солдат, у которого ключ, отмыкает нож.
Тут же месили тесто два арестанта: хлебопек и кашевар. С левой стороны главного здания – небольшое строение с баней и подсобками. Затем мы прошли в другой, огороженный частоколом, двор, где тот же дежурный отомкнул еще дверь со ржавым замком. Мы услышали бряцание десятка цепей, дикий разнотонный хохот и крепкую русскую брань.
– Это кандальная камера, – с острасткой прошептал он. – Тут сидят головорезы и царские преступники.
Пройдя во второй двор, мы увидели развешанное на веревках белье и услышали женский смех. Поняли, это женская арестантская.
«У женщин спокойнее, – оживился сопровождающий. – Правда, много разврата, но зверства нет. Большинство – бродяги. Прикидываются не помнящими родства, а на самом деле бежали либо за любовником, либо от пьяного мужа. Но если спросишь, за что сидишь, все врут одинаково: за кражу, за прием ворованных вещей, за подозрение в умерщвлении плода».
Мы идем по коридору, где по воскресным дням правят молебен. «Здесь ставят два-три образа, – поясняет племянник, – приходит толпа арестантов слушать проповедь, кто из любопытства, а кто из-за веры. Но ходит третья часть. Остальные в камерах отдыхают».
Потом подошли к пересыльной. Там полно людей, не подлежащих наказаниям. Их просто следует переслать в другие места.
– А почему держат в остроге, коль не подлежат наказанию? – спросил Инютин.
Гаврила хитро посмотрел ему в глаза.
– У меня тогда тоже возникло подобное любопытство. И что ж ты думаешь, ответил охранник? Дело в том, что некоторые бежали из приисков, не отработав старых долгов. Других держут, будто хотят развратить в этой академии безнравственности, зачерствить их душу, сделать равнодушными к пороку. Это разнообразные калеки, большинство из крестьян русских губерний, изуродованных на частных золотых приисках, потом выкинутых на волю божью, без денег, без подвод, с несколькими фунтами сухарей. Многие из таких погибают в тайге, не добравшись до селений. А те, кто добирается до станка или зимовья, попадают в руки благодетельной сельской полиции, которая прячет их в острог.
Есть еще камеры: дворянская, для незначительных преступников, и другие.
– Знаешь, Федор Кузьмич, сколько гниют в острогах людей? Тысячи – только на этих красивых берегах. А по всей Сибири? А по всей России?
Федор Кузьмич отрицательно повел головой.
– К сожалению, и я не знаю! Кого там нет! И купцы, и мастеровые, и дворяне, и священники, и учителя. Их бы хоть часть поселить на благодатную сибирскую землю! И мы б увидели, как расцвел наш край. Потому что природа – без людей мертва. Как бы это сказать, красота красоту не замечает. Только человек способен понимать и создавать ее своим воображением и руками.
Инютин слушал Гаврилу. Лицо мрачнело: шкипер свободно рассуждал о вещах, которые у них на заводе считали крамолой. У него, башковитого крестьянина, ни разу не возникало мысли, что в острогах сидят невинные люди, что Сибирь из вольной становится кандальной и что ее красота – не всяк глаз радует.
– Ты, Гаврила, ходишь по Енисею и эту жизнь наблюдаешь. А взгляд, чую, у тебя цепкий! Я ж только и знаю, что руду медную кайлую. Служба такая, что по сторонам некогда глазеть. Управляющий шкуру снимет, если не доставлю на склад положенное количество пудов руды. Вот и ползаю в штольнях, подстегиваю рударей, а жалованья получаю в пять раз меньше, чем штейгер-иноземец.
– Ты, Федор Кузьмич, не ропщи на службу. Ты – горный мастер! Что барин! У тебя рудари как крепостные. Небось, строжишь их. От крестьян ты ушел. Теперь вроде заводской знати. Тебя по батюшке величают.
Инютин краснел, бледнел, менялся в лице. Его впервые, раскладывал по косточкам малознакомый человек. Причем раскладывал с умом, как бы наставляя на дальнейшую жизнь. Не терпевший к себе нравоучений, Федор Кузьмич всю жизнь наставлял других. Он только сейчас понял, как тяжело выслушивать их от других.
– Ну ты и мудрец, Гаврила! Как сумел заглянуть в мою душу! Ты мне сказал даже то, о чем я сам не подозревал, не знал. Ты, случаем, не тунгусский шаман? У меня под началом таких, как ты, двадцать душ. Есть покрепче тебя рудари. Но с таким головастым я до сих пор не встречался. Кручусь десяток лет на копях с одними и теми же. Как говорят: на голове-то густо, да в голове пусто. Штольня, кирка, лопата, повозка. И так из года в год. Голову не могу поднять. Я на твоей барже впервые отдыхаю и красоту узрел. И то ты мое восхищение пригасил рассказом об остроге. А моей душе красоты не хватает. Может, я по-другому жить стану. Удивляться начну! Я сейчас начинаю понимать, что во мне уснула часть чувств, но не сничтожилась. Ты своим рассказом и обличением вынудил их во мне как бы проснуться. Зашевелились они вот тута! – показал он рукой на грудь.
Гаврила призадумался, а не укорил ли он гостя напором и назиданием:
– Ты уж прости, Федор Кузьмич, может, я тебя чем-то обидел? Может, упреки задели за живое. Не хотел я того. Просто говорка наша, как называют юраки, переплелась словами и вытянула из меня все уже сказанное. Я высказался без зла.
Федор Кузьмич потеплел. Внутренний стыд за самого себя улетучивался из сердца. Он понял, его мудрость, ценимая людьми рудных гор, никчемна перед мудростью шкипера.
– Гаврила Петрович! – уважительно сказал Инютин. – Я не в обиде. Дал тебе выговориться. Думал, отвечу с умом, но пасую. Не хватает мудрости, а пустословить – я не мастак.
Федор Кузьмич, растревоженный, выбитый из круга привычных мыслей, не находил места в тесном кубрике, как после допроса в одиночке запутавшийся острожник. В кубрике темновато. Мерцает огарок свечи. Давит теснота. Его потянуло на палубу, на простор.
– Гаврила Петрович! Ты приляг, а я пойду подышу свежим воздухом. От дыма голова мутится, как в монастырской келье.
На палубе сел на бочку спиной к пароходу Монотонный стук паровой машины, шелест воды способствовали раздумью. Впервые за жизнь вырвался из Алтая, увидел кусочек Сибири через окно кибитки и теперь идет доселе невиданным пароходом в холодный Туруханский край. В душе что-то перевернулось. Не мог он уже думать по-старому, вести мысль проторенными местами. И вскрылись больные точки, какие столько лет обходил, хоронясь за звание штейгера. И стало обидно за все и жаль. Жизни своей, истраченной ни за что. Как ни за что? Сопротивлялся сам себе. Неуверенно, но сопротивлялся. Он отдал ее на добычу медной руды, на благо Колывано-Воскресенского завода. Он творил дело души своей, добывал металл для России! А какова она, эта Россия, – не знал! Знал одно, Алтай – это Россия. Оказалось же, что Россия – это и Томская, и Енисейская губернии, и Туруханский край. Дак сколько ж на свете той России? А может, весь свет и есть Россия?