Опять навалило много снега, и Рамут, расчищая эту девственную перину, не удержалась от соблазна плюхнуться в неё с разбега. Это был чистый, холодящий восторг, в котором она купалась с головы до ног, а забытая лопата торчала в сугробе. Балуясь, Рамут не замечала ничего и никого вокруг себя, а поймав на себе царапающую сталь знакомого взгляда, застыла от смущения. Северга стояла на крыльце, опираясь о косяк, и наблюдала, как она барахталась. Как давно? Рамут не имела понятия, но ей вдруг стало до жаркого румянца неловко, что её застали за таким легкомысленным делом. Северга вышла под лучи Макши в одной рубашке с безрукавкой, даже не набросив плаща. Седой пар рвался из её ноздрей, сапоги скрипели по свежерасчищенной тропинке, которую проложила Рамут по двору, прежде чем увлечься снежным купанием.
– Бесполезный труд, – молвила она, покачав черенок лопаты. – Не сегодня – завтра всё опять занесёт. Впрочем, можно хотя бы размяться.
С этими словами она закатала рукава, выдернула лопату из сугроба и принялась раскидывать снег огромными кусками, прокладывая тропку дальше, к колодцу. Выпрямившись, чтобы перевести дух, она устремила взгляд к горным вершинам. Шрам на морозе побелел, пересекая её лицо наискосок, через лоб и щёку. Глаза Северги, ловя дневной свет и снежный отблеск, сами стали почти белыми, жгуче-леденящими. Рамут вдруг до невыносимой, крылатой тоски захотелось вызвать на этих жёстко сложенных, твёрдых губах улыбку.
– А Гудмо, когда был маленький, писался в постель, – сама не зная, зачем, рассказала она. – С ним и сейчас это порой случается.
– Хм... Ну, и к чему мне эти сведения? – Северга снова налегла на лопату, расшвыривая снег то в одну сторону, то в другую.
– Ну... Не знаю, – смутилась от этой неуютной, непробиваемой серьёзности Рамут. – Это смешно, наверно.
– В выставлении чужих недостатков напоказ нет ничего смешного, – ответила матушка, продолжая работать.
Рамут снова ощутила комок дурноты в груди – так было всякий раз, когда она осознавала свой промах. Впрочем, сейчас она скатала его внутри себя, как снежок, а потом сплющила о рёбра. И попыталась опять:
– А хочешь, покажу, какая морда бывает у драмаука, когда он несёт яйца? – И Рамут сделала вид, будто тужится, корча при этом уморительнейшую, на её взгляд, рожу. – Ы-ы-ы...
Этой шуткой они с Гудмо когда-то смешили друг друга до упаду, но с Севергой она почему-то не сработала. Матушка выпрямилась, глядя на Рамут сверху вниз пронизывающим, как горный ветер, взглядом, от которого девочка словно в сугроб провалилась.
– Опять говоришь о том, чего не знаешь. Никто никогда не видел этого, потому что драмауки никому не позволят увидеть себя во время кладки. А если кто-то подобрался слишком близко – всё, он покойник. Когда попадаешь в лапы к драмауку, он сжимает тело так, что рёбра ломаются и вонзаются в лёгкие. Обломки кромсают твои внутренности, как ножи. Если какой-то из них проткнёт тебе сердце и ты умрёшь сразу – считай, повезло. Если не повезло – тебя будут душить долго, а потом сбросят с высоты на скалы. Мы охотились за их яйцами и видели этих тварей вблизи. Многих хороших ребят недосчитались. Так что когда берёшь в руки баночку с каким-нибудь снадобьем на основе яиц драмаука, каждый раз вспоминай, что она оплачена чьими-то жизнями.
На сей раз ком дурноты обездвижил Рамут основательно и надолго. Северга была этаким тугим сгустком холодной силы, напичканным острыми шипами. Нажми беспечно на какое-то место – и изнутри с лязгом выдвинется стальной штырь, пронзив ладонь насквозь. Это отбивало охоту шутить с ней, но Рамут, до слёз закусив губу, искала хоть какой-то способ вызвать наружу тот свет, который, возможно, жил где-то глубоко под этой колючей, отпугивающей оболочкой.
– Матушка, – окликнула она Севергу.
Не успела та снова выпрямиться и обернуться, как Рамут с разбегу прыгнула на неё белкой-летягой, и они вместе плюхнулись в снег. По погоде одетой девочке такие «купания» были нипочём, а вот матушке, вышедшей во двор в одной рубашке и жилетке, эта выходка не показалась забавной. На Рамут обрушилась убийственная волна клыкастой звериной ярости.
– Никогда так не делай! – сверкая побелевшими, как ледышки, глазами, рявкнула Северга.
Этим рыком Рамут сдуло с ног. Повалившись на дорожку, она сжалась в комочек; ей померещилось, что снег под нею стал мокрым и жёлтым – не иначе, с ней вышла та же неприятность, что и с Гудмо. Впрочем, так ей лишь показалось. В следующий миг она оторвалась от земли, подхваченная Севергой, а ухо ей тепло защекотал шёпот:
– Не делай так, потому что я могу жестоко отомстить.
И Рамут с визгом полетела в самый большой и пышный сугроб. Толщина снега была огромной, и о землю она, конечно, не ударилась, но на несколько мгновений её охватила колюче-льдистая смесь ужаса, восторга и удушья. Снег лез за шиворот, в рот, в нос и уши, в его холодных объятиях перепутались верх и низ, правое и левое, и Рамут долго бултыхалась, прежде чем смогла с горем пополам выбраться – запыхавшаяся, с рдеющими щеками и разрывающейся от хохота и крика грудью. Матушка тем временем невозмутимо отряхивалась: изваляла её Рамут в снегу основательно. Подобрав и воткнув лопату, она сказала:
– Ладно, это твоя работа. Продолжай.
Улыбка Рамут уже была готова угаснуть, а хохот умереть под рёбрами, так и не родившись, но Северга, направляясь по дорожке к дому, обернулась через плечо и подмигнула. С неулыбчивым ртом и каменно-суровым лицом, но подмигнула! Она скрылась в доме, а Рамут, обессиленная, но счастливая, рухнула и растянулась поперёк дорожки. Сегодня был великий день. И последний день отпуска матушки.
Рано утром юная навья проснулась от тоскливой пустоты в груди. За окном темнело морозное звёздное небо с воронкой, бесприютно простираясь над матушкиной дорогой в неизвестность. Острыми когтями в сердце впилась боль: переступив порог дома, она могла уже никогда не вернуться – как отец. Охваченная всеобъемлющим отчаянием, Рамут выскочила на лестницу в ночной рубашке и босиком.
Северга, уже с мешком за плечом, вложила тётушке Бенеде в руку увесистый, туго набитый кошелёк. Костоправка нахмурилась.
– Это ещё зачем?
– На девочку, – ответила Северга. – Ты ведь за свой счёт её кормишь-поишь.
– Она как-никак родня мне – племяша Гырдана дочурка, – отрезала Бенеда, возвращая кошелёк. – Не объела она меня, не опила. Так что оставь свои кровавые деньги себе.
На скулах Северги заходили суровые желваки, в глазах замерцал зимний блеск. Задели её, наверно, тётушкины слова, но в ответ она ничего не сказала. Дуннгар, стоявший тут же, осмелился супругу поправить:
– Не кровавые, матушка, а кровные. Разница есть.
На правах старшего мужа он иногда перечил жене, вставляя своё мнение; младшие за это получили бы, самое меньшее, подзатыльник, а Дуннгару сходило с рук и не такое. К нему знахарка прислушивалась, звала его «отец» и относилась дружески. Сейчас она ему лишь бросила мрачно и досадливо:
– Цыц. – И, заметив на лестнице Рамут, вздохнула: – Ты уж не обижайся на матушку, родная... Не хотела она тебя будить. Прощаться – дело тягостное.
– Не надо оправданий, тёть Беня, – сказала Северга, вскидывая и поворачивая голову в сторону девочки.
В комнатах было тепло, но на лестнице всегда почему-то гуляли сквозняки. Рамут трясло – то ли от зябкого веяния в спину, то ли от выдирающей нутро когтями тоски. Могучими лапами драмаука стискивало грудь эхо слов: «...тем меньше будет боли, когда вам принесут весть о том, что я убита...» «Убита» тупым ножом втыкалось под сердце.
– Ну, что ж вы обе столбами-то встали, а?! – воскликнула Бенеда. Не утерпев, она схватила Рамут, поднесла к Северге и всунула ей на руки. – На! Пока не поцелуешь её, не отпущу! Даже не надейся.
Матушка не спешила выполнять её пожелание-приказ, просто смотрела на Рамут – как всегда, неулыбчиво и испытующе. Прижатая к её груди, девочка до душевной крови, до нервного изнеможения насаживала себя на стальной штырь взгляда. Она отбрасывала все свои «боюсь» и «не могу выносить», ведь это мог быть последний раз, когда она видела эти глаза – страшные, но родные. Так уж выходило, что других у неё не было. Дрожь усиливалась, тряслись теперь даже губы, и ими Рамут неловко ткнулась в прохладную щёку матушки.
– Если уж целуешь – целуй по-настоящему, – сказала Северга.
Рот Рамут сплющился под сухими сомкнутыми губами, твёрдыми, как каменный край колодца. Это и обжигало, как глоток хмельного, и повергало в холод отчаянного, прощального надлома. Рамут в первый миг захлебнулась, провалившись в омут онемения.
– Только так. – Нет, голос матушки не дрогнул, просто осип. Не от чувств ли? Нет, это хмурое, как серые скалы, лицо и эти ранящие до крови глаза никогда не выражали ничего нежного.
Ещё несколько приступов дрожи мучительно дёрнули Рамут – и с её пересохших губ слетело: