Ну вот, диск уже кончился. Какая все-таки сила в этой песне Назери! И какая магическая, даже мистическая простота в архитектонике ударных инструментов, поддерживающей медленное биение пульса вокала, в отдаленном ритме чаемого экстаза; этот гипнотический зикр[17] захватывает ваш слух и еще много часов живет в вас. Сегодня Надим является всемирно известным исполнителем лютневой музыки; их брак наделал много шума в маленькой иностранной диаспоре Дамаска, – он выглядел настолько скоропалительным, настолько непредсказуемым, что многие, в частности работники посольства Франции в Сирии, сочли его подозрительным; он стал одним из бесчисленных сюрпризов, на которые Сара была большой мастерицей, и последний из них – вот эта жуткая статья о Сараваке; вскоре после прихода Надима я начал прощаться, Сара долго благодарила меня за то, что я пришел, спросила, как долго я пробуду в Париже и сможем ли мы еще увидеться; я ответил, что уже завтра уезжаю в Австрию, затем почтительно раскланялся с профессором, вконец размякшим от шампанского, и ушел.
Выйдя из кафе, я побрел по парижским улицам, снова наслаждаясь неторопливой прогулкой, шурша желтой палой листвой, устилавшей набережные Сены, и раздумывая над истинными причинами, заставившими меня потерять столько времени на защите диссертации и завершившей ее выпивке; я до сих пор вспоминаю Париж, тот ясный осенний свет, что озарял братские объятия мостов, вырывая их из туманной дымки, и свои блуждания, чья цель и смысл прояснятся для меня, может быть, только a posteriori[18], притом, конечно, именно в Вене, где г-н Грубер уже возвращается с прогулки вместе со своим мерзким псом: тяжелые шаги на лестнице, собачье тявканье, затем, у меня над головой, беготня и клацанье когтей по паркету. Сам г-н Грубер ничуть не желает соблюдать тишину, хотя громче других обитателей дома жалуется на мои диски; Шуберт, говорит он, ну это еще куда ни шло, но ваши древние оперы, а вдобавок… гм… экзотические мелодии – они не всем по вкусу; надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Да, г-н Грубер, я понимаю, что музыка вам мешает, и прошу меня извинить. Тем не менее должен вам сообщить, что проделал в ваше отсутствие всевозможные, самые невообразимые опыты над слухом вашей собаки и обнаружил, что один только Брукнер[19] (правда, на самых высоких тонах, переходящих в совсем уж пронзительные) способен заставить его прекратить царапать когтями паркет и пронзительно лаять, на что, кстати, жалуется весь наш дом; я намерен описать этот феномен в научной статье на тему ветеринарно-музыкальной терапии, которая, без сомнения, заслужит горячие аплодисменты моих товарищей по несчастью; я назову ее «Воздействие медных духовых на собачье настроение: развитие и перспективы».
Ему повезло, этому Груберу, что я устал, иначе охотно оглушил бы его раскатами томбака[20], этой «экзотической» музыкой, столь чуждой ему и его собаке. Но я и впрямь устал от долгого дня воспоминаний, которые помогли мне отвлечься – к чему закрывать на это глаза?! – от мыслей о болезни; нынче утром, вернувшись из больницы и открыв почтовый ящик, я подумал, что плотный конверт содержит долгожданные результаты медицинского обследования, вернее, копии анализов, которые должны были прислать из лаборатории, и долго не решался его вскрыть, пока почтовый штемпель не вывел меня из заблуждения. Я был уверен, что Сара обретается где-нибудь между Дарджилингом[21] и Калькуттой, а она появилась из зеленых джунглей северной части Борнео, из бывших британских колониальных владений[22] этого пузатого острова. Ужасающее содержание ее статьи, жесткий лаконичный язык, разительно далекий от обычного лиризма, напугал меня; мы не переписывались уже много недель, и вот как раз в этот момент, когда я переживаю самый трудный период своей жизни, она возникла снова, да еще таким странным образом; я целый день читал и перечитывал ее тексты, словно бы общаясь с ней через них, и это избавило меня от мыслей, избавило от самого себя; вообще-то, я собирался начать редактировать доклад одной моей студентки, но уже пора было спать, и я обещал себе, что дождусь завтрашнего утра, дабы ознакомиться с соображениями этой девицы на тему «Восток в венских операх Глюка», а сейчас усталость смыкает мне глаза, я больше не могу читать, я должен лечь в постель.
В последний раз я видел Сару, когда она приехала на три дня в Вену по каким-то своим научным делам. (Я, естественно, предложил ей остановиться у меня, но она отказалась, объявив, что принимающая организация забронировала для нее номер в роскошном, типично венском отеле, который она ни за что не променяет на мой продавленный диван, чем привела меня в крайнее раздражение.) Тогда она была в отличной форме и назначила мне встречу в кафе Первого округа – одном из тех великолепных заведений, коим приток туристов, хозяев этих мест, сообщал столь импонирующий ей декадентский дух. Она сразу же решила, что мы с ней должны прогуляться, несмотря на туман и морось, и это также привело меня в раздражение: я не испытывал никакого желания изображать праздного туриста в холодный дождливый осенний полдень, но Саре, переполненной радостной энергией, все же удалось меня уломать. Ей хотелось сесть в трамвай D и доехать в нем до конечной остановки в Нуссдорфе[23], а оттуда пройтись по Бетховенганг[24]; я возразил, что нам придется шлепать по грязи и лучше остаться в этом квартале; в результате мы прошлись по Грабену[25] до собора, и по пути я рассказал ей две-три забавные историйки о гривуазных песенках Моцарта, которые ее рассмешили.
– Знаешь, Франц, – сказала она в тот момент, когда мы шли вдоль вереницы колясок, выстроившихся по периметру площади Святого Стефана, – есть что-то очень интересное в рассуждениях людей, которые считают Вену воротами Востока.
Теперь уже рассмеялся я.
– Да нет, ты не смейся, я вот собираюсь написать об этом для презентации Вены в «Porta Orientis».
Озябшие лошади выпускали пар из ноздрей и невозмутимо облегчались в кожаные мешки, подвешенные у них под хвостами, дабы не осквернять экскрементами благородные венские мостовые.
– Сколько я ни думал над этим, так и не разобрался, – ответил я. – Формулировка Гофмансталя[26] «Вена – ворота Востока» мне кажется слишком идеологизированной, связанной с его стремлением определить место Австрийской империи в Европе. Эта формулировка относится к 1917 году… Конечно, в Вене есть и чевапчичи[27], и паприкаш, но если не считать этого, она скорее город Шуберта, Рихарда Штрауса[28] и Шёнберга[29], в котором, на мой взгляд, нет ничего особенно восточного. И даже в облике, в изображениях Вены, если не считать полумесяца[30], мне трудно представить себе что бы то ни было, хоть отдаленно напоминающее Восток.
Избитая мысль. И я презрительно отнесся к этому клише Сары, утратившему всякий смысл:
– Если у ворот города дважды побывали турки[31], это еще не значит, что он непременно станет «воротами Востока».
– Вопрос не в этом, не в реальности этой идеи; меня интересует другое: почему и каким образом множество путешественников увидели в Вене и Будапеште первые «восточные» города и какой смысл они вкладывали в это слово? И если Вена – «ворота Востока», то какому Востоку они были открыты?
Ее поиски определения Востока, бесконечные и такие настойчивые, привели к тому, что я и сам, поразмыслив, начал сомневаться в своей правоте и сегодня, погасив свет и вновь раздумывая над этим, пришел к выводу, что, может быть, в космополитизме имперской Вены и кроется нечто от Стамбула, нечто от Oster Reich – Восточной империи, которая нынче казалась мне такой далекой, очень далекой. Вена давно уже не столица Балканского полуострова, да и Османская империя канула в Лету. А империя Габсбургов была, разумеется, Срединной империей, и я, убаюканный собственным размеренным дыханием – предвестием дремоты, слушал тихий шелест автомобильных колес, кативших по мокрой мостовой, с удовольствием прижимался щекой к приятно прохладной подушке, в ушах у меня еще не совсем отзвучал рокот зарба, и я уже готов был смириться с тем, что Сара, несомненно, знает старую Вену лучше меня, глубже меня – если не считать Шуберта или Малера[32], – иностранцы нередко знают чужой город лучше его обитателей, погрязших в рутине; однажды (это было давно, еще до нашего отъезда в Тегеран, после того как я здесь поселился) она потащила меня в Жозефинум, бывший военный госпиталь, где расположен один из самых ужасных музеев – выставка анатомических моделей конца XVIII века, созданная для будущих армейских хирургов, дабы им не приходилось обучаться на трупах с их жутким запахом; восковые фигуры были изготовлены на заказ в одной из лучших скульптурных мастерских Флоренции; в числе моделей, выставленных в витринах из драгоценных пород дерева, лежала на розовом тюфяке, поблекшем от времени, молодая белокурая женщина с тонкими чертами лица; ее голова была слегка повернута набок, волосы распущены, губы чуть приоткрыты, на лбу золотой обруч-диадема, на шее двойное жемчужное ожерелье, одна нога полусогнута, глаза поначалу кажутся невыразительными, но если смотреть достаточно долго, то возникает впечатление мечтательности или, по крайней мере, кротости; женщина полностью обнажена, волосы на выпуклом лобке темнее, чем на голове, и вся она невыразимо прекрасна. Но ее тело можно было раскрывать, как книгу, чтобы увидеть все внутренности от шеи до лона – сердце, легкие, печень, кишечный тракт, матку, вены, – будто над ней старательно поработал какой-нибудь сексуальный маньяк, с поразительным умением вскрывший ее грудную клетку, брюшную полость и выставивший их напоказ, как содержимое шкатулки для шитья, механизм дорогих стенных часов или какого-нибудь автомата. Ее длинные волосы, стелившиеся по подушке, спокойный взгляд, слегка согнутые руки производили даже впечатление, что эта операция доставила ей удовольствие; все это вместе, в ящике красного дерева со стеклянной крышкой, вызывало одновременно желание и испуг, влечение и гадливость; я представил себе, как юные ученики лекаря, два века назад, смотрят на это восковое тело… но зачем думать о таких вещах на сон грядущий, не лучше ли мысленно ощутить поцелуй матери на своем лбу, нежность, на которую вы уповаете с приходом ночи и которой никогда не дождетесь, чем размышлять об этих анатомических манекенах, распоротых от горла до промежности; интересно, что чувствовали будущие эскулапы при виде обнаженного гомункула, удавалось ли им сосредоточиться на пищеварительной или дыхательной системе, тогда как первая женщина, которую они видели с высоты амфитеатра и своих двадцати лет, была грациозной блондинкой, подобием покойницы, которую скульптор искусно наделил всеми признаками жизни, вложив весь свой талант в изящные линии приподнятого колена и слегка согнутых рук, в правдоподобие лобка, в кровянисто-желтую окраску селезенки, в багровые ячеистые грозди легких. Это извращенное зрелище приводило Сару в экстаз: ты только посмотри на ее волосы, это просто невероятно, восклицала она, как искусно они раскинуты, чтобы навевать образы томной неги, любви, – и мне явственно представлялся амфитеатр, набитый студентами – будущими военными медиками, восторженно ахавшими, когда суровый усатый профессор раскрывал эту модель и тыкал указкой поочередно во все внутренние органы, с многозначительным видом оставляя на закуску гвоздь программы – крошечный зародыш, лежащий в розоватой матке, в нескольких сантиметрах от лобка, покрытого нежным каштановым руном, таким шелковистым и тонким, что это навевало мысль о сладости любви, пугающей и запретной. Именно Сара привлекла мое внимание к этой детали: ты только посмотри, она же беременна, просто с ума сойти! – и я задался вопросом, была ли эта восковая беременность капризом художника, или он выполнил требование заказчиков, дабы продемонстрировать вечную женственность в мельчайших подробностях, со всеми ее возможностями; этот зародыш, лежащий вблизи нежного лобка матери, оказавшись на виду у публики, усиливал впечатление сексуальной притягательности, исходившее от этой модели, вызывая в вас чувство жгучего стыда за то, что вы узрели красоту в смерти, ощутили искру желания к телу, столь искусно разъятому на органы, невольно представили себе момент зачатия этого эмбриона, этот краткий миг, оставивший свой след в воске, и спросили себя, какой мужчина – из плоти или из того же воска – проник в эти внутренности, чтобы осеменить их, а спросив, резко отвернулись; Сара подшучивала над моей стыдливостью, она всегда считала меня чересчур целомудренным, не понимая, что меня заставила отвернуться не сама эта картина, но то гораздо более постыдное, что она вызвала в моем воображении, – мысль о том, как я или некто похожий на меня овладевает этой живой покойницей.