Избитая мысль. И я презрительно отнесся к этому клише Сары, утратившему всякий смысл:
– Если у ворот города дважды побывали турки[31], это еще не значит, что он непременно станет «воротами Востока».
– Вопрос не в этом, не в реальности этой идеи; меня интересует другое: почему и каким образом множество путешественников увидели в Вене и Будапеште первые «восточные» города и какой смысл они вкладывали в это слово? И если Вена – «ворота Востока», то какому Востоку они были открыты?
Ее поиски определения Востока, бесконечные и такие настойчивые, привели к тому, что я и сам, поразмыслив, начал сомневаться в своей правоте и сегодня, погасив свет и вновь раздумывая над этим, пришел к выводу, что, может быть, в космополитизме имперской Вены и кроется нечто от Стамбула, нечто от Oster Reich – Восточной империи, которая нынче казалась мне такой далекой, очень далекой. Вена давно уже не столица Балканского полуострова, да и Османская империя канула в Лету. А империя Габсбургов была, разумеется, Срединной империей, и я, убаюканный собственным размеренным дыханием – предвестием дремоты, слушал тихий шелест автомобильных колес, кативших по мокрой мостовой, с удовольствием прижимался щекой к приятно прохладной подушке, в ушах у меня еще не совсем отзвучал рокот зарба, и я уже готов был смириться с тем, что Сара, несомненно, знает старую Вену лучше меня, глубже меня – если не считать Шуберта или Малера[32], – иностранцы нередко знают чужой город лучше его обитателей, погрязших в рутине; однажды (это было давно, еще до нашего отъезда в Тегеран, после того как я здесь поселился) она потащила меня в Жозефинум, бывший военный госпиталь, где расположен один из самых ужасных музеев – выставка анатомических моделей конца XVIII века, созданная для будущих армейских хирургов, дабы им не приходилось обучаться на трупах с их жутким запахом; восковые фигуры были изготовлены на заказ в одной из лучших скульптурных мастерских Флоренции; в числе моделей, выставленных в витринах из драгоценных пород дерева, лежала на розовом тюфяке, поблекшем от времени, молодая белокурая женщина с тонкими чертами лица; ее голова была слегка повернута набок, волосы распущены, губы чуть приоткрыты, на лбу золотой обруч-диадема, на шее двойное жемчужное ожерелье, одна нога полусогнута, глаза поначалу кажутся невыразительными, но если смотреть достаточно долго, то возникает впечатление мечтательности или, по крайней мере, кротости; женщина полностью обнажена, волосы на выпуклом лобке темнее, чем на голове, и вся она невыразимо прекрасна. Но ее тело можно было раскрывать, как книгу, чтобы увидеть все внутренности от шеи до лона – сердце, легкие, печень, кишечный тракт, матку, вены, – будто над ней старательно поработал какой-нибудь сексуальный маньяк, с поразительным умением вскрывший ее грудную клетку, брюшную полость и выставивший их напоказ, как содержимое шкатулки для шитья, механизм дорогих стенных часов или какого-нибудь автомата. Ее длинные волосы, стелившиеся по подушке, спокойный взгляд, слегка согнутые руки производили даже впечатление, что эта операция доставила ей удовольствие; все это вместе, в ящике красного дерева со стеклянной крышкой, вызывало одновременно желание и испуг, влечение и гадливость; я представил себе, как юные ученики лекаря, два века назад, смотрят на это восковое тело… но зачем думать о таких вещах на сон грядущий, не лучше ли мысленно ощутить поцелуй матери на своем лбу, нежность, на которую вы уповаете с приходом ночи и которой никогда не дождетесь, чем размышлять об этих анатомических манекенах, распоротых от горла до промежности; интересно, что чувствовали будущие эскулапы при виде обнаженного гомункула, удавалось ли им сосредоточиться на пищеварительной или дыхательной системе, тогда как первая женщина, которую они видели с высоты амфитеатра и своих двадцати лет, была грациозной блондинкой, подобием покойницы, которую скульптор искусно наделил всеми признаками жизни, вложив весь свой талант в изящные линии приподнятого колена и слегка согнутых рук, в правдоподобие лобка, в кровянисто-желтую окраску селезенки, в багровые ячеистые грозди легких. Это извращенное зрелище приводило Сару в экстаз: ты только посмотри на ее волосы, это просто невероятно, восклицала она, как искусно они раскинуты, чтобы навевать образы томной неги, любви, – и мне явственно представлялся амфитеатр, набитый студентами – будущими военными медиками, восторженно ахавшими, когда суровый усатый профессор раскрывал эту модель и тыкал указкой поочередно во все внутренние органы, с многозначительным видом оставляя на закуску гвоздь программы – крошечный зародыш, лежащий в розоватой матке, в нескольких сантиметрах от лобка, покрытого нежным каштановым руном, таким шелковистым и тонким, что это навевало мысль о сладости любви, пугающей и запретной. Именно Сара привлекла мое внимание к этой детали: ты только посмотри, она же беременна, просто с ума сойти! – и я задался вопросом, была ли эта восковая беременность капризом художника, или он выполнил требование заказчиков, дабы продемонстрировать вечную женственность в мельчайших подробностях, со всеми ее возможностями; этот зародыш, лежащий вблизи нежного лобка матери, оказавшись на виду у публики, усиливал впечатление сексуальной притягательности, исходившее от этой модели, вызывая в вас чувство жгучего стыда за то, что вы узрели красоту в смерти, ощутили искру желания к телу, столь искусно разъятому на органы, невольно представили себе момент зачатия этого эмбриона, этот краткий миг, оставивший свой след в воске, и спросили себя, какой мужчина – из плоти или из того же воска – проник в эти внутренности, чтобы осеменить их, а спросив, резко отвернулись; Сара подшучивала над моей стыдливостью, она всегда считала меня чересчур целомудренным, не понимая, что меня заставила отвернуться не сама эта картина, но то гораздо более постыдное, что она вызвала в моем воображении, – мысль о том, как я или некто похожий на меня овладевает этой живой покойницей.
Остальная экспозиция была вполне традиционной: некто, «ободранный заживо», спокойно, как ни в чем не бывало, полеживал в своем ящике, согнув ноги, тогда как на нем не было и сантиметра кожи; еще один демонстрировал все разнообразие своего кровообращения; в других стеклянных витринах располагались отдельные ноги, руки, фрагменты костей, суставы и нервы, различные органы – словом, все, что составляет тело с его большими и малыми тайнами; вот о чем мне и пришлось размышлять именно сегодня, нынешним вечером, нынешней ночью, тогда как утром я прочел жуткую статью Сары, получил известие о своей болезни и теперь жду результатов анализов; нет, давай-ка подумаем о чем-нибудь другом, повернемся на левый бок и попробуем уснуть; и вот человек, пробующий уснуть, поворачивается на левый бок: ну-ка, сделай над собой усилие, постарайся дышать глубоко и размеренно.
Под моим окном дребезжит трамвай – еще один, проезжающий по Порцеллангассе. Трамваи, идущие в обратную сторону, ведут себя тише, а может, их просто меньше: кто знает, не исключено, что муниципалитет стремится заманить потребителей в центр города и не очень заботится об их доставке к месту жительства. В этом дребезжании есть что-то музыкальное, напоминающее «Железную дорогу» Алькана[33], только в более медленном темпе, Шарля Валантена Алькана – забытого пианиста-виртуоза, друга Шопена, Листа, Генриха Гейне и Виктора Гюго; считалось, что он умер, придавленный своим рухнувшим книжным шкафом, когда хотел достать с полки Талмуд, но недавно я прочитал, что это ложная версия, еще одна легенда об этом легендарном композиторе, столь блестящем, что о нем позабыли на целый век с лишком; по новой версии, он погиб, придавленный не то вешалкой, не то тяжелой этажеркой, на которую клали шляпы, и Талмуд здесь совершенно ни при чем a priori. Как бы то ни было, его фортепианная пьеса «Железная дорога», бесспорно, виртуозное произведение, так и слышишь свист выходящего пара, скрежет вагонных колес первых поездов; паровоз резво бежит из-под правой руки, шатуны ходят взад-вперед под левой, что создает эффект замедления темпа; на мой взгляд, это довольно странная вещь и, главное, невероятно трудная для исполнения; «Китч! – безапелляционно объявила бы Сара. – Эта паровозная история – настоящий китч!» – и она была бы отчасти права: в так называемых звукоподражательных сочинениях есть нечто старомодное, однако это вполне могло бы стать темой для статьи «Звуки поездов: железная дорога во французской музыке», если добавить к Алькану «Пасифик-231» Артюра Онеггера[34], «Испытания паровозов» Флорана Шмитта[35] и даже «Песню железных дорог» Берлиоза[36], да и сам я мог бы сочинить пьеску под названием «Фарфоровые трамваи»[37] для колокольчиков, зарба и тибетских чаш. Не исключено, что Сара сочтет это распоследним китчем; да и способна ли она распознать в музыке движение колес, конский галоп или скольжение лодки по воде, если считает все это китчем? – наверняка нет, хотя, помнится мне, высоко оценивала, как и я, Lieder[38] Шуберта, – во всяком случае, мы о них часто с ней беседовали. Мадригализм[39] – это, несомненно, очень важный вопрос. Мне никак не удается выбросить Сару из головы, несмотря на приятную прохладу подушки, льняной наволочки и мягкой перьевой набивки, – никак не могу вспомнить, зачем она потащила меня в тот жуткий музей восковых фигур, над чем работала в то время, в момент моего устройства в Вене, тогда как я воображал себя чуть ли не Бруно Вальтером[40], вызванным сюда, дабы заменить великого Малера в Венской опере, только сто лет спустя: после победоносного возвращения по завершении восточной кампании, а именно из Дамаска, я был извещен о том, что назначен заместителем своего профессора в университете, и почти сразу по приезде нашел эту квартиру в двух шагах от кампуса, где мне предстояло работать; квартирка была, конечно, маленькая, но приятная, невзирая на клацанье когтей домашнего животного герра Грубера, и раскладной диван, что бы там ни говорила Сара, был вполне приличным, а вот и доказательство: когда она приехала впервые и потащила меня в тот жуткий музей расчлененных красавиц, она целую неделю спала на нем и не жаловалась. Она была в восторге оттого, что видит Вену, что я показываю ей Вену, – так она говорила, хотя именно она таскала меня по самым неожиданным уголкам этого города. Разумеется, я повел ее в дом Шуберта и в многочисленные квартиры Бетховена; разумеется, заплатил бешеные деньги (не признавшись ей в этом и приуменьшив стоимость билетов), чтобы сводить ее в Оперу, на «Симона Бокканегру» Верди в постановке великого Петера Штайна[41], где было полно оружия и душераздирающих страстей; Сара вышла из театра в полном восхищении, очарованная зрительным залом, оркестром, певцами, всем спектаклем (хотя, видит бог, любая опера тоже может обернуться китчем), она была покорена Верди и его музыкой, но не преминула, по своей привычке, обратить мое внимание на одно забавное совпадение: «Ты отметил, что персонажа, которым манипулируют на протяжении всей оперы, зовут Адорно[42]? Он убежден в своей правоте, восстает, заблуждается, но в конечном счете его провозглашают дожем. Какая нелепость!» Сара была не способна отключить свой аналитический ум даже в Опере. Что же мы сделали потом?.. Наверняка взяли такси, чтобы поехать на ужин в один из хойригеров и насладиться необычайно теплым весенним вечером, когда венские холмы благоухают жареным мясом, травой и бабочками; вот что мне сейчас нужно – немного июньского солнца вместо этой нескончаемой осени, этого дождя, с унылым упорством стучащего в мое окно, – какой же я дурак, забыл задернуть шторы, спеша лечь в постель и погасить свет, придется вставать… нет, не сейчас, только не сейчас, когда я мысленно сижу в «Хойригере»[43], с Сарой, в беседке, увитой зеленью, и пью белое вино, и мы, наверно, вспоминаем Стамбул, Сирию, пустыню, еще бог знает что или говорим о Вене и о музыке, о тибетском буддизме, о возможной поездке в Иран. Ночи в Гринцинге после ночей в Пальмире, «Grüner Veltliner» после ливанского вина, свежесть весенней ночи после душных и знойных ночных бдений в Дамаске… Легкая натянутость. Не помню, говорила ли она уже тогда о Вене как о «воротах Востока», зато сильно шокировала меня, безжалостно разбранив «Дунай» Клаудио Магриса[44], одну из самых любимых моих книг: Магрис, утверждала она, просто эрудит, ностальгирующий по империи Габсбургов, а его «Дунай» проникнут несправедливым пренебрежением к Балканам, и чем глубже он уходит в историю, тем меньше информации дает читателям. Первая тысяча километров путешествия вдоль реки занимает больше двух третей книги, а для следующих тысячи восьмисот автор оставляет какую-нибудь сотню страниц: как только он покидает Будапешт, ему уже почти нечего сказать, и возникает впечатление (вопреки тому, что он утверждает в предисловии), будто вся Юго-Восточная Европа гораздо менее интересна, что там не было ни сочинено, ни построено ровно ничего значительного. Он смотрит на культурную географию Европы как оголтелый австроцентрист, почти полностью отрицающий идентичность Балкан, Болгарии, Молдавии, Румынии, а главное, их османское наследие.