Ливанов А. К.
Начало времени
Дочери моей, Надежде
…Привязяло, осадило слово
Даль твоих времен.
С. Есенин
…На подводе, тяжело груженной гнилым тряпьем и рванью, сидело двое менял. Они были без шапок, лохматы и черны, как цыгане. На темных лицах, в гуще таких же темных, всклокоченных бород и усов, дико сверкали белые зубы и голубоватые белки глаз. Веселые, громкоголосые люди, они, наверно, проводили ночи у лесных костров, ели печеную картошку, пили самогон, и умываться считали делом совершенно излишним.
А может, это и впрямь были цыгане? При всем старании я не смог увидеть их ног. Будто безногими проросли громкоголосые менялы из своего гнилого тряпья; так весной из осевшего грязного снега прорастают черные ракиты.
Зато очень хорошо рассмотрел я дергающиеся на тонких резиночках ярко–красные обезьянки с трепыхающимися ручками–ножками на пружинках; бумажно–фольговые с ниточками–меридианами серебристые и золотые шарики, заполненные опилками и пляшущие на тех же тонких резинках; глиняные свистульки слева и справа, на боках барашков–свистулек были дырочки, чтоб касанием пальцев украшать звук во время игры. Я уж не говорю про спички и иголки, шпильки и нитки, пугачи и гребенки, стеклянные пуговки–гудзики да парадно–симметрично выстроенные на глянцевитых бумажках сверкающие кнопки. Крохотные, аккуратные кнопочки мне чем‑то напоминали городских чистых и улыбчивых девочек. Правда, девочек таких я еще в жизни ни разу не встречал. Разве что в книжке–букваре «Червони зори», заляпанной чернилами и наконец доставшейся мне от Андрейки, моего друга, которому почему‑то быстро прискучила школа. В городских девочках этих на рисунках в книжке была воплощена непостижимая для меня аккуратность. Ни на Анютке, Андрейкиной сестренке и моей подружке, ни на любой другой деревенской девочке я не видел таких, например, изящных юбочек, таких красивых ботиночек и носочков-шкарпеток, таких гладко причесанных волос! Один вид этих девочек вселял в мою душу робость и неясное томление о далекой, недоступной мне красоте.
Да, на возу, в кованом сундучке и откинутой крышке его, были замечательные вещи. Правда, я все это видел еще раньше в лавке Йоселя. О, что это была за лавка! Каждый раз, когда мне доводилось бывать там, она ослепляла меня. Слишком волнующим и ярким было видение, чтоб я смог запомнить подробности…
На крышке сундучка у менял я заметил зеркальце, вернее, картинку на небольшом зеркальце–складенце.
Мать, принесшая полуистлевшие ошметки полушубка, вынуждена на миг прервать беседу с веселыми менялами — так отчаянно я дергаю ее за юбку. Я очень взволнован картинкой и слова молвить не могу! Лишь продолжаю дергать материнскую юбку, по ей сейчас явно было не до меня. Мать всегда легко смущалась, щеки то и дело вспыхивали застенчивым девичьим румянцем. Удивительно ли, что менялы своими двусмысленными шуточками уже успели вогнать ее в краску!..
Рука материнская тянулась ко мне, как к спасательному кругу. Наконец нашарив мое плечо, мать крепко прижала меня к себе. Или, скорей, сама прижалась ко мне, точно я мог быть ей опорой и защитником!
Зеркало не зеркало… Матери сейчас было все равно. Лишь бы уйти от этих менял и их смутительных разговоров… И вот оно, зеркальце, в моих руках!
Огородами, узкой, почти в одну ступню стежкой–тропинкой, друг за дружкой, чтоб не наступить босыми ногами на расползшиеся, как змеи, плети тыквы, с майдана возвращаются мать и увязавшаяся за нами соседка Олэна. Они толкуют о чем‑то своем, а я плетусь сзади. Мать я всегда и во всем ревную, а сейчас и про ревность забыл. Любуюсь не налюбуюсь картинкой на зеркальце. Останавливаюсь, смотрю на картинку, потом спохватываюсь, бегу догонять мать.
Кабаки на огородах в самом цвету. Среди больших лопушистых и наждачно–жестковатых листьев откровенно выставили они свои желтые, словно большие мохнатые шмели, кубкообразные цветы. Может, я впервые вижу, как цветет кабак? Или впервые вижу так отчетливо? Сочная зелень листвы и ярко–желтые цветы. Но главное, — эти же два цвета и на картинке зеркальца! Правда, на ней изображена не тыква, а несколько кленков на лесной опушке. Деревья — в желтой листве, а трава только кое–где тронута желтизной.
Я вдруг чувствую острую тоску о каком‑то неведомом, ярко–красочном и празднично–прекрасном мире. Я плачу, бегу к матери, чтобы молча ткнуться лицом в подол ее юбки. Мне стыдно своих слез.
Мать пытается заглянуть мне в лицо. «Что такое? Ну что случилось?»
Я еще сильнее прижимаюсь лицом к ее коленям.
Мать озирается, как бы ища невидимого обидчика моего, и, вздохнув, пожимает плечами. Сконфуженно переглядывается она с соседкой — та тоже молча пожимает плечами.
— Чудной он у тебя, Нина. Какой‑то не такой, — говорит матери соседка Олэна. Мать гладит меня по голове, на соседку не смотрит.
— Уж какой ни есть — на базар не несть…
Олэна обиженно поджимает губы. В словах матери ей, наверно, слышится укор ее бездетности.
В узкой прогалине между ивовыми пряслами плетня — перелаз. Вместо калитки эта перекрещенная и сдвоенная скамеечка перелаза надежно охраняет двор Олэны и Симона, наших соседей. Ни чужая свинья, ни поповская шкодливая коза не забредет в их огород. Соседка заносит ногу на перелаз — я вижу ее тугую, загорелую икру. Она холодно прощается с матерью. Мать с жадностью подхватывает меня на руки, прижимает к груди и целует, целует… Глаза материнские близко–близко у моих глаз. Какие опи счастливые! Что это вдруг с мамой? Почему она так неистово прижимает меня к груди?
Я вспоминаю про зеркальце, которое держу обеими руками, про грустную картинку, но все–все, как высокой волной, захлестнуто материнской любовью.
…У обочины дороги наткнулись мы вдруг на пригорок, усеянный земляникой. И вроде бы ничем не примечательный пригорочек. И травы тут не меньше, и солнца не больше, а сам пригорок не выше, чем в других местах, но чуть ли не из‑под каждого листочка, то стыдливо потупившись, то с озорной зазывностью, выглядывают пунцовые с белыми щечками ягодки! Земляничный дух веет над полянкой. Почему здесь столько ягод, а в другом месте ни одной?
— А что людям, что ягодам — вместе веселее. Живое о живом думает, — говорит мать. — Сам на себя никто не нарадуется.
И как ни увлечен я земляникой, теплой от солнца — и от этого особо сочной и ароматной, запоминаю слова: «Живое о живом думает»; «сам на себя — никто не нарадуется»; они мне нравятся, хотя не совсем понятны. И все же чувствую в словах этих сокровенную тайну; и звучат они волнующе–торжественно и удивительно складно!
Не зря, видать, взрослые произносят подобные слова с такой значительностью в лице и в голосе! Я стараюсь запомнить каждую пословицу, еще и не зная, что она — «пословица». Но не всегда, видно, я ее к месту вспоминаю. Ведь то меня хвалят, то смеются…
Ягод столько на поляне, что дух захватывает. Мне рук не хватает. Рот полон сладкой мякоти и сока. Жаль Андрейки и Анютки здесь пет!
— Не жадничай, сыпок, — говорит мне мать. — Каждая ягодка тебя все лето ждала, красоты от солнца набиралась.
А ты горстями… Как поросенок… Надо уважать красоту, ведь не зря она дадена! Бог все кругом делает и полезным, и красивым. Значит, от доброго не бегай, худого не делай…
Я стараюсь не жадничать, степенно кладу в рот по яголке–другой.
Искоса поглядываю на мать. Она не спеша рвет ягоды, растроганно приговаривает: «Дар божий! Красота‑то какая!» А лучшие ягоды кладет на ладонь, растроганно смотрит на них и отдает мне.
Я тоже с румяными ягодками на дне ладошки–ковшика спешу к матери. Впервые чувство радости — «отдавать», а но «получать».
— Эх ты!.. Обезьянка, — смеется мать, не принимая подношения. — Съешь сам — и пойдем. Полакомились — и довольно. Оставим и другим. Не одни на свете живем!
Мать берет меня за руку, мы выходим на дорогу, над которой вьются ласточки, черно–белые, стрельчатые, лег–кие и прекрасные! Замысловаты и причудливы их росчерки в пронизанном солнцем воздухе.
Я нет–нет оглядываюсь на поляну. Мать нонимает, что я борюсь с искушением. Она улыбается, задумчиво щурится и показывает мне на ласточек.
— А она зачем? Для красоты или для пользы? — спрашиваю я.
Мать молчит, задумалась о чем‑то своем. А может, и не знает, что сказать мне.
— Ласточки… Они, сынок, для радости… Все на свете живет для радости. И злые люди оттого и злые, что красоты не видят. И все кажется им: радости для них мало на свете…
А это — о ком? Не об отце ли?.. Ведь кроме отца, мать никто не обижает. Она сделалась задумчивой, и я больше пи о чем ее не спрашиваю. Мать вообще, заметил я, имела привычку — вдруг задуматься. И тогда опа вместо слов лишь крепко–крепко прижимала меня к себе. Иной раз слезу смахнет с ресниц. Минуту–другую мы так замираем без движения, затаив дыхание. Слышно лишь как сердце бьется; будто на двоих у нас одно переполненное счастьем сердце, вместившее одну и ту же тревогу, растроганность, нежность; одна и та же кровь бежит по нашим жилам, неся тепло жизни и любви. Выразительно, полно значения материнское молчание, озаренное грустной улыбкой приязни ко мне. Я смущенно — снизу вверх — смотрю на мать: доверчиво, с любовью, в тревожном ожидании.