Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника — Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор.
…Острый холод от земляного пола обжигает ступи и босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.
И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку — нашу медную «кварту». Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта— по–латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, «из дальних странствий возвратись»? Отец объяснял мне, что в óкове четыре четверти, а оков — мера вроде куля…
Среди дорогих вещей в доме — кружка–кварта занимает второе место после лампы! Кружка–кварта — большая, тяжелая, с двумя деревянными резными ручками. Когда она стоит на кадке с водой, кадка кажется маленьким теремом: нижний этаж — деревянный, верхний — медный. По красной меди — потеки желтой меди — следы пайки. Мне неведомы секреты медника, сработавшего эту кружку–кварту, не знаю причины извилистых, как золотые змейки, потеков. Как и каждая точечка и царапинка на бокастой кварте, они исполнены непостижимого для меня смысла. Предмет живет своей загадочной и отчужденной жизнью. Пленница из другого мира. Мне все кажется, что кварта очень недовольна своей судьбой. Она — богатая вещь! Достойна находиться в богатом доме. Она — осколок какого‑то былого благополучия.
Я очень горжусь нашей кружкой–квартой! Она мне навевает иллюзию достатка и надежности. В темноте я не вижу ее, но наизусть помню каждую ее вмятину, каждое пятнышко зеленой ржавчины. Особенно хорошо помню две чернеющие буквы, видно, чьи‑то инициалы. Они написаны на бокастой кварте очень красивой елочкой. Я еще не знаю ни одной буквы и рвенья к просвещению не испытываю. «Елочка» все же меня всегда сильно занимает. Вот научиться бы так писать!..
Натужась, не выпуская из рук тяжелую кварту, я забираюсь на лежащую возле кадки дубовую колоду. На пей отец распускает толстые швырки на полешки, мать щепает лучину. Очень полезная вещь эта дубовая колода! На ней всегда отдыхал мой взгляд. Даже в лютые холода, когда у нас не было и полена, рука отца щадила ее. Основательность этой колоды, лежавшей в сенях, между порогом и кадкой с водой, была мне по душе.
И вот наступает жуткий миг. Мне надобно заглянуть в бездну, нырнуть в темную и страшную пасть кадки! Я тянусь к ее высокому краю — ступни босых ног теряют опору. Я весь во власти давящей тьмы и тягостных запахов. Наконец — перевесился через край кадки. Тяжелой квартой разбиваю толстый ледяной покров, зачерпываю воду. Нога опять слышит опору — касаюсь спасительной колоды!
Я принимаюсь за питье. Вода сильно припахивает квашеной капустой. С чем только не позналась наша кадка за жизнь свою! Нашивала она в своем темном чреве и капусту… Но меня главным образом занимают сейчас ледышки. Они постукивают о сжатые зубы, и я сквозь них не спеша процеживаю обжигающе холодную воду.
Я долго и со вкусом предаюсь удовольствию питья воды с ледышками. Ни мать, ни отец, к счастью, не проснулись и не смогут мне помешать. Дверь на улицу из сеней неплотная, и в щель задувает снег. Уже надуло несколько узких и продолговатых холмиков. В сенях, благодаря этой щели, куда светлей, чем в хате.
Я смотрю на холмики снега. Они не белые, а синие. Один почему‑то напоминает мне «голову сахара», которую видел в лавке Йоселя…
Начинают коченеть ноги, как иголками мороз покалывает тело. Посасывая ледышку–леденец, возвращаюсь из сеней к полатям — и тут же ныряю под кожух.
…Деревья стоят опушенные яркой, словно лакированной, листвой. Теплый ветерок играет молодыми ветками.
Перед нашей хатой — огромная груша. В редких прогалах ветвей ее — голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень — плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда‑то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто‑то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся раны хлынула дымящаяся, темно–багровая кровь…
Вторая железная крыша на селе — зеленая, как купол церкви, — над домом лавочника Йоселя. Зеленая краска… Как ее делают? Я убежден, что из травы и листьев. Ведь что может быть зеленее травы и листьев?
Конец апреля. Хмельным духом веет с полей. Сквозь чешуйчатые прясла ивовых плетней первыми нежными зеленями светят огороды. Солнце еще низкое, и тень от хаты заняла полдвора. Петух — красный с черным — зыркнул на меня заносчиво, что‑то у него в зобу забулькало, заурчало и он отошел от пригрева в тень. Под чахлым кустом сирени копошатся, купаются в пыли его жены — несколько наших кур. Тяжелый ярко–красный, точно большая перезревшая ягода–клубника, петушиный гребень боевито подрагивает; бдителен и мрачен темный зрачок в тонком золотистом кольце глаза.
Жучка наша, черная и старая, с палевыми веками, высунулась из глиняной конуры, возложила голову на передние, тоже грязно–палевые лапы и дремлет на солнышке. Завидев меня, Жучка лениво открыла глаза и тут же снова закрыла их в истоме.
Над деревней дружно текут дымы из груб. Мне они кажутся вздыбленными голубыми ручьями. Мне хочется плакать от непонятности своего места в этом мире, укрытом огромным бездомным небом. Василь пробует новую косу о камень. Зажав в кулаке «ухо», он, сидя перед завалинкой на вакорках, ребром ударяет косу о камень и чутко слушает звон: хороша ли сталь–криця, добра ли закалка?
Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой — два человека едва разминутся—продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками.
Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где‑то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что‑то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему‑то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам…
— Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!.. —говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал?
…Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где‑то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал — и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно–устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз–другой вхолостую стрельнул.
— Сейчас пристрелю! — уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», — вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу.
Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом.
Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего — юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.
Я бегу домой — к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.