Я до того пшвязался к гостю, что ни на шаг не отходил от него. Я был признателен ему и за игры, которым он обучил меня и друзей моих, и за городские песни, напеваемые им вполголоса, а главное, что он осветил своим присутствием нашу нищую хату, превратив эти два дня в праздник: отец с матерью не ссорились, топилась печь, в горшке булькало варево; на столе, рядом с остатком буханки, лежала золотистая селедка в бурой, перегнутой по диагонали бумаге с мелкими щепочками древесины. Я знал, что селедка, пшено р горшке и полмешка муки в подпечье, там же, где прятался саквояж, все это было куплено мамой в лавке Йоселя на деньги гостя. Не ускользнуло от меня и то, что постоялец не взял у матери сдачу от «солидной бумажки», как сказал отец.
…И снова из подпечья был извлечен чудо–саквояж. Из него гость вынул какие‑то коробочки с красивыми наклейками; из коробочек извлек коробочки поменьше. А уж в тех — точно в сказке — обитали чудесные блестящие существа, тонкие и стройные, как солдатики на картинке. Это были иголки для швейных машин.
Раскладывая свои коробочки, гость напевал странную песенку, которая мне казалась тоже городской:
Русы косы у моей сестрицы,
Ста рублей до–ро–о-же каждая косица —
По копейке каждый во–ло–со–ок…
Да, ночной гость не был ни заезжим лектором, ни волостным милиционером, ни губернским партработником. Это был обычный «добытчик», кормилец семьи. Вполне вероятно, что ради своих швейных иголок он и переходил границу, становился контрабандистом. Сколько их тогда было! Красноармейцы–пограничники ловили их целыми пачками…
Чего дожидался он в эти два дня? Еще более сильной метели? Безлунной ночи?.. Успев изучить досконально и самого постояльца, и содержание его саквояжа, я с некоторой долей разочарования установил, что оружия у него не было. Ныне я с удовлетворением отмечаю это обстоятельство. Не хотелось бы, чтоб оружие омрачило одну из сильных детских влюбленностей…
Причудливо, как тропинки в лесу, то сбегаясь, то разбегаясь, пересекаются в жизни человеческие судьбы.
Я очень любил зимние вечера, когда горела наша пятилинейная лампа, отца не было дома, и мать по этой причине была веселой и особенно ласковой.
За окном завывала вьюга, а в печи уютно потрескивали сухие подсолнечные бодылья.
…Мать, печь, лампа — и я. Любовь, тепло и свет — три начала жизни. Начну с нашей лампы. Благодаря ей я мог не только чувствовать, но и видеть. Тень от лампы падала на потолок большим темным кругом. Душа лампы была для меня загадочной, но обладала особой притягательной силой. Я чувствовал: души вещей — за редким исключением — были добрые.
…В середине темного круга на потолке роился светлый круг, поменьше и весь подвижный, беспокойный. Я часами смотрел на этот круг. Неторопливый рассказ матери, и подвижный, полный копошившихся света и тени круг, как мне казалось, состояли в какой‑то неуловимой для меня связи, рождая ощущение времени, без начала и конца.
Я не мог понять, почему неподвижная лампа и задумчиво–отрешенный двурогий язык фитиля отбрасывали на потолок подвижный круг темно–оранжевого света, весь зыбкий, вращающийся, точно водоворот…
Керосиновая лампа — одно из моих первых сильных удивлений. Это было чудо для меня куда большее, чем, скажем, автомобиль или телевизор для нынешнего ребенка. И подобно тому как современного мальчика занимают марки телевизоров, сложных, дорогих, цветных и всяких, меня занимали разные лампы. Отличались они линейностью. Чем больше линейность — тем лампа дороже.
У пас в хате светила пятилинейная лампа, в лавке Йоселя — двенадцатилинейная!.. А были, прямо‑таки, роскошные лампы. Например, в поповском доме — светила лампа–молния, пузатая, как сама попадья Елизавета, вся из яркого голубого стекла с рельефными красными розами.
Лишь много лет спустя узнал я, что «линия» — старая русская мера длины, около двух миллиметров. После этого уже не трудно было догадаться, что линейность лампы зависит не от размера самой лампы, даже не от диаметра стеклянного колпака, как уверяли мать мою и отец, и учитель Марчук, а кто бы подумал — от ширины фитиля!..
Приковал мое внимание клочок газетной бумаги, которым отец заклеил стекло лампы. Стекло было не просто треснувшим, а уже с дырой от вывалившегося куска. Бумажная заплата сперва становилась палевой, затем коричневой, наконец, вся чернела и прогорала. На обуглившихся краях ее, как зарницы, вспыхивали золотистые искорки. Прогоревший клочок бумаги окольцовывался трепетной и все ширившейся красной, как кровь, ниточкой огня. Фитиль неистовствовал. Уже не лампа, на меня смотрел налитой пламенем зловещий глаз рока…
Хлебным мякишем отец сажает новую газетную заплату на стекло. Заплата опять прогорает — и все повторяется сначала. Хрупкость стекла, прогорающие заплаты… смутное, тягостное чувство непрочности бытия…
Стеклянный колпак лампы — мое первое понятие о драгоценных вещах. Это понятие для меня воплотилось в чистой линии профиля стекла, в его капризно–затейливой утонченности и хрупкости, а главное, в том, что «ни за какие деньги теперь не купишь стекла — ни в лавке Йоселя, пи далее в городе!»
Профиль стекла меня интересовал как‑то особо. Через два десятилетия, занятый авиационной техникой, я снова встречу и опознаю этот профиль. На этот раз он будет гордо именоваться «трубкой Вентурри». Хотя служить он будет той же задаче: создавать своим сужением подсос воздуха…
Когда отца не было дома (он водил компанию с учителем Марчуком и с попом Герасимом, к которым ходил потолковать о политике, одалживаться книгой, наконец, в надежде на дармовой ужин), мы с мамой чувствовали себя кухаркиными детьми после отъезда бар.
Мы играли, смеялись, влюбленно жались друг к дружке. Помню, как швыряем на горячие угли в печь горстку моченой кукурузы, как зерна с треском «распукиваются» эдакими белыми цветочками. Иной раз «цветочек» громко выстреливается печью. Мы ищем его на земляном полу, под лавкой, под сундуком–скрыней, и это нас очень веселит. «Распуканная» кукуруза для меня была изысканным лакомством…
Затем мать сажала меня на колени, укрывала старой шалью и начинала рассказывать. Чаще все1 о это были любовные истории. Они кончались трагически. Невесты вешались, сходили с ума, травились беленой, спичками, уксусной эссенцией и даже высушенными пауками! Вероломные женихи уходили в солдаты и женились на богатых, на городских. Причинами таких роковых последствий, помимо мужского вероломства, были бесприданность, злая родительская воля и лукавые разлучницы.
В легких тесовых гробах я видел прекрасные лица несчастных молодиц, их румяные остывшие щеки. Над ними реяли, как дивные птицы, цветные ленты. Руки сложены на груди, свечка в желтых пальцах поверх белой кофты…
Истории рассказывал и отец. Рассказывал, конечно, не мне, а матери, гостям. Это были истории–притчи. Думается, большей частью отец их сам сочинял. Под какую‑нибудь полюбившуюся мысль он и подгонял первопопавший «сюжет». Одна история, однако, отчетливо запомнилась.
…В каком‑то селе решили мужички повеселиться. Как сказал отец: «Мешай дело с бездельем, проживешь жизнь с весельем».
Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье…
«Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу‑ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки — дело не испортит. Так и сделал.
Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул — мать святая богородица! Не горилка — вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…»
Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.
Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море–окияном жил–был», — глянет на меня веселыми глазами, и ей почему‑то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом».
Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи — и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо–сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все–все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.