Антанac Шкема
Солнечные дни
Умирают в рамах головы дождей.
Буквы молятся на камнях.
Запах вянущих роз исходит дрожью.
Отзвук песен войны зачах.
И мертвецкой разит история.
Хенрикас Радаускас
ПОВЕСТЬ В НОВЕЛЛАХ
На странице распластался летящий ангел, очень длинный и бледный. Прямо ему на ноги кто-то поставил стакан с водой, которую так и не выпили. Стены обиты темно-коричневой материей. Три светлых квадрата выделяются на темном фоне: окна с закрытыми ставнями и дверь. Посреди комнаты — стол. У стола отец с матерью. Отец высокий и сутулый. Голова у него маленькая, птичья, виски седые. Отец необычайно подвижен. Руки у него постоянно ходят ходуном, шелестят переворачиваемые страницы газеты. Мать восседает, подобно статуе, подперла голову руками, взгляд устремлен на кровать. Иссиня-черные волосы зачесаны наверх, раскосые глаза прикрыты ладонями, сквозь растопыренные пальцы влажно поблескивает напряженный взгляд. Ее высокая грудь ритмично вздымается, зеленый абажур керосиновой лампы заливает лицо мертвенным светом, и стеклянный человек в углу — улыбается. Он стоит неподвижно и улыбается широко раскрытым ртом. Во рту у него нет зубов, пиджак на нем ярко-красный, а на голове островерхая голубая шапочка с золотым пузырьком. Такие шапочки носят сказочные волшебники. Сквозь стеклянную фигуру Мартинукас ясно видит поникшие листья фикуса. Они напоминают вислые уши собаки дворника, которая торчит возле конуры. Мартинукас не помнит, когда этот стеклянный человек появился в углу. Наверное, он нужен, раз родители не прогоняют его прочь.
Мартинукас лежит в постели. Ему жарко, в ушах звенит. Непрерывное шипение, звук, напоминающий приглушенный пых самовара, с шумом отдается у мальчика в ушах. В комнате тихо, поскольку настенные часы остановились. Остановились они несколько дней назад, и починить их некому. Обе стрелки на циферблате слились в одну. Мартинукас знает — часы показывают ровно двенадцать. Который сейчас час, мог бы сказать отец — свои серебряные часы он засовывает в кармашек жилета. Шелестит газета у отца в руках, а мать по-прежнему сидит, подперев белыми руками иссиня-черную голову.
Временами на улице раздаются глухие шаги. И тогда отец слегка разворачивается к закрытому ставнями окну и ждет, пока шаги удалятся. Затем снова шуршит газетой. Стеклянный человек замер в углу с раскрытым ртом, и Мартинукас боится, что если золотой пузырек шевельнется, случится что-то страшное. Поэтому Мартинукас поворачивает голову и видит раскрытую книгу на круглом столике рядом с кроватью. Кроме того, на столике стоит бутылка с приклеенной красной бумажкой. Точь-в-точь язык у собаки дворника. Мартинукас усмехается и продолжает разглядывать книгу. Бледный ангел все так же устремлен ввысь. Писатель, что написал эту книгу про ангела, — очень хороший, жил он на Кавказе и фамилия его… Мартинукас старается вспомнить фамилию, и тотчас в нем возникает желание взглянуть на стеклянного человека. А вдруг золотой пузырек уже шевельнулся? Мартинукас наконец отваживается поглядеть в угол, но тут наплывает зеленая мгла от лампы, и мальчик засыпает.
Худой, раздраженный мужчина комкает газету. Он резко откидывает голову назад, и стул под ним скрипит. Женщина с иссиня-черными волосами приподнимает голову и взглядывает на него своими раскосыми, монгольскими глазами. Зрачки у нее черные, скулы на лице выдаются, изгиб губ нежный, теплый, какой-то уютный, губы очерчены так, что их хочется целовать долго-долго.
— Ребенок спит, — оправдывается мужчина язвительным тоном. — Ничего не понимаю. Они пишут о победе, а в пригороде уже…
Он вскакивает со стула, но, вспомнив про ребенка, выпрямляется с откровенной медлительностью. Потом на кончиках пальцев, раскачиваясь, подходит к кровати, подобно злой птице с острым профилем, с тонкой шеей и стальным взглядом. Огладив костлявой рукой свою бороду клинышком и подкрутив левый ус (а усы у него пышные, ухоженные), он возвращается назад.
— Ребенок спит спокойно.
— У него тридцать девять и девять.
Женщина произносит это приглушенным грудным голосом, уголки ее губ опустились.
— У детей всегда высокая температура, — говорит мужчина и замирает, скрестив на груди руки. Его поза напоминала привычную манеру адвоката, именно люди этой профессии любят застывать в таком положении после эффектно произнесенной речи.
В тишине гулко отдается эхо шагов, слышно, как они приближаются, а в жилетном кармашке все тикают и тикают часы, и руки мужчины поначалу бессильно повисают, но потом он спохватывается и засовывает их в карманы брюк. За окном кто-то переговаривается, шаги вдруг обрели голос, однако ставни плотно закрыты, рамы двойные, так что слов не разобрать. Шаги затаились там, снаружи, женщина сбрасывает с плеч черный, шелковый платок и накидывает его на зеленый абажур. Комната наполняется сумраком, и двое людей как бы растворяются в нем. И пока женщина стоит неподвижно, мужчина нервно комкает пальцами подкладку карманов.
— Если они постучат, я выстрелю, — шипит мужчина, хотя прекрасно знает, что никогда этого не сделает. Знает это и жена, поэтому своим полным телом прижимается к острому локтю мужа.
— Если они ворвутся, ты пойдешь на кухню и выбросишь револьвер в окно. А я скажу: у нас болен ребенок.
Между тем «они» продолжают переговариваться, стоя на улице под окнами с закрытыми ставнями, при этом один из них вдруг длинно, по-русски выругался.
Брань просочилась в комнату сквозь наглухо задраенные окна. Затем шаги двинулись прочь, загромыхали по тротуару, отдалились и стихли. Опять на миг воцарилась тишина, и эта внезапная тишь вывела женщину из оцепенения. Она сняла платок с абажура, зеленый свет залил комнату, и мужчина наконец вытащил руки из карманов.
— Черт знает, что тут делается.
Самообладание постепенно возвращается к нему, на пожелтевших щеках проступают красные пятна.
— Город переходит из рук в руки. Да что там город… Кварталы. То красные, то белые. Вчера на улице подстрелили Синицына… Выстрелы прогремели неожиданно… Синицыну угодили в живот, всего два часа прожил…
Мужчина не спешит закончить свою мысль, кажется, сейчас он произнесет что-то значительное, важное, однако вместо этого начинает развивать новую мысль.
— Понимаешь, Вера… восемнадцатый год. Двадцатый век. Человечество открывает глаза и пробуждается. Красные стяги, слезы в глазах, все люди братья. В пятом году я сам разгуливал по Тифлису под всякими там флагами и орал во всю глотку… В то лето на каникулы поехал в Литву. Ах, Панемуне с его лесочками… Чудесно, Вера, в Литве нет степей. А теперь эта война, Ростов, революция… Стреляют из-за угла. Помнишь, Вера, Тифлис десять лет назад? Была весна. Цветущие аллеи, горы, американские поезда. Тифлис-Владикавказ. Помнишь, мы были в Нахичевани? Акации усыпаны щебечущими птицами. Ничего, мы еще повторим свое первое лето, вернемся на десять лет назад… Господи, как я хочу в Литву, Вера!
Прижмуренные глаза мужа делаются добрее, он осторожно дотрагивается до Вериного плеча и начинает медленно поглаживать шелк блузки.
— Ты же обещал остаться здесь, — говорит женщина. По ее лицу трудно прочесть, что она этим хочет сказать. В ее тоне вопросительные нотки, хотя всю фразу она произносит ровным голосом, без всякого выражения.
«Она — восточная женщина, она — киргизка, она — восточная женщина», — думает он, затем говорит:
— Да, обещал… Но ты пойми, такая чертовщина! Тебе понравится твоя новая родина, ты очень способная… Вера, ты совсем неплохо говоришь по-литовски…
Женщина отворачивается и уходит. Мужчина обрывает речь на полуслове. «Она — киргизка, она — восточная женщина». Он почувствовал, что сейчас вспыхнет. Женщина теперь стоит возле фикуса и мягким движением гладит тугой жесткий лист. Ее рука прочерчивает в воздухе извилистую линию, и, кажется, что это мягкое, грациозное движение — начало танца, вот-вот она откликнется на него всем телом.
— Там нет акаций, — говорит она, а длинные пальцы блуждают по зеленому листу. — Там нет степей, — говорит она сочным грудным голосом, и слова ее звучат подобно речитативу в песне.
— В Литве мужчины не скачут, как полоумные, на конях, в Литве леса. Я люблю этот воздух, в лесу душно. Люблю слушать, как исчезает в воздухе крик. В лесу твой крик возвращается назад к тебе, ты ловишь его губами.
Каждое слово рождается отдельно, и оно огромно. Ей еще трудно говорить по-литовски.
— Ты говоришь, будто декламируешь, — с иронией замечает мужчина и достает из кармана часы.
— Половина первого, ребенок спит, пойдем и мы с тобой.
— Я еще не пойду спать. Ты ступай, ложись. Покойной ночи, Антанас.