Я говорю тебе, что не отступлюсь от домов, потому что сам магистрат, согласно воле моей покойной Маргарете, признал их моими по букве завещания, которое Маргарете написала, то есть которое, правда, писал я сам, но к которому она все же приложила свою руку. И я не отступлюсь от ее ларца с украшениями, потому что, говорю тебе прямо, по закону эти украшения мои. Я прожил с Маргарете четырнадцать лет, и если господь не дал ей от меня детей, хотя по возрасту она могла их иметь и желание у нее было и хотя у нас в ту пору случались свары, что я, не таясь, признаю, все же наша жизнь не состояла из одних только ссор: эти украшения срослись с моим сердцем, потому что Маргарете носила их, они украшали ее шею, волосы, уши, руки, и сей мой господин пасынок не должен их получить, чтобы подарить своей девчонке, сапожниковой дочке. Поэтому я и говорю тебе: даже если по закону они могли бы принадлежать ему, то по справедливости они мои, ты слышишь, святой Лука, по справедливости они принадлежат мне, если еще хоть немного подумать о расходах, в которые ввела меня Маргарете (в последние годы ее жизни в одну только аптеку я перетаскал три фунта серебра), не говоря уже о деньгах за обучение Михеля, которые я посылал в Брюгге. И все-таки, только потому, что старшина непременно этого от меня ждет, иначе они могут и не выродить своего решения, ради этого только не могу я признать, что мой господин пасынок, будь он трижды проклят, так скверно использовал угробленные на его обучение деньги, что теперь он не стоит большего, чем целый год лизать задницы здешним мастерам! Нет!
По скромности я не хочу поставить себя не только рядом с твоим священным искусством, святой Лука, но даже с умением лучших живописцев нынешнего времени, потому что сейчас, как в Германии, так и особливо там, на юге, в Италии, они будто бы уж очень искусны, но ведь и я кое-что в этом смыслю, хотя я всего-навсего стекольщик, и лишь в зрелом возрасте стал живописцем, все это ты, конечно, знаешь. Ведь только когда я взял Маргарете, в мои руки попали незаконченные изваяния, холсты и доски, рамы, краски, кисти и сама мастерская ее Клавеса, отдавшего богу душу, так что первые уроки я должен был брать у оставшихся без мастера учеников, о чем мой господин пасынок всем теперь в городе рассказывает, чтобы сделать меня посмешищем, хотя сам он этого не видел, потому что в ту пору этот желторотый юнец уже удрал с попутным ветром в чужие страны. Так вот я и говорю, не будем сейчас судить о достоинствах моих работ, во всяком случае, магистрат изволит быть весьма довольным моими расписными пушками и золочеными флюгерами. Когда же я им, для эпитафии ихней церкви святой Гертруды[7], писал эту святую (а писал я ее, признаюсь тебе, со своей Маргарете, но, к счастью, никто этого не заметил), то многие господа члены магистрата нашли ее весьма недурной. Во всяком случае, за двадцать лет я все-таки научился отличать хорошие картины от плохих, так и быть, скажу тебе начистоту — по крайней мере, тогда, когда они написаны другими.
А работы Михеля я видел собственными глазами.
Ты ведь знаешь, что, прибыв в Таллин, он не поселился в моем доме, хотя это его отчий дом, как по родному отцу, так и через меня, но пусть это останется на его совести, и пусть он будет сам за это в ответе перед тобой, святой Лука, а если осмелится, то и перед самим господом богом (я не пойду к нему спрашивать объяснений). Короче говоря, он поселился, как ты знаешь, на улице Карья у своего двоюродного брата с отцовской стороны, у Хинрика Шрамма, золотых дел мастера, они там и состряпали все эти жалобы на меня, и потом он подал их в нижний суд, не добившись, слава тебе господи, большого толку, потому что дома и шкатулку Маргарете, по крайней мере, сей нижний суд присудил в мою пользу. Однако же всю утварь живописной мастерской, суд, будто слепотой пораженный, приказал выдать Михелю, и вот теперь я ни с того ни с сего свое двадцатилетним трудом приобретенное искусство вместе с зубами должен положить на полку, ибо ты, святой Лука, лучше, чем кто-либо другой, знаешь, как мало здесь можно заработать одним только трудом стекольщика.
Но все это случилось позже, потому что на следующий день, как он прибыл (я, конечно, уже знал, что он в городе), он явился ко мне для переговоров, а то, каков он из себя, для меня уже не было новостью: я ведь видел его в позапрошлый год в Брюсселе не один раз. Но теперь, когда он вошел ко мне в дом (я как раз промасливал бумагу для кухонных окон гильдии, и облака масляных паров засверкали в солнечных лучах, проникших в открытую дверь), в первый момент я подумал даже, что пришел какой-то мне неизвестный благородный господин что-нибудь заказать, и сразу встал, и только когда сквозь запах льняного масла мне в нос ударил запах лаванды, исходивший от его одежд, я узнал его и в гневе так быстро снова сел, что едва не сломал табурет. И тогда, как ты знаешь, святой Лука, он изложил мне самым любезным тоном свои бесстыдные требования и просил меня подумать о них и дать ему знать туда, к Шрамму, на что я, святой Лука, как тебе тоже известно, ответил ему, что ему нечего от меня требовать, а мне не о чем ему сообщать. Но он сказал, что после того как я все обдумаю, он охотно повидается со мной, чтобы приятно побеседовать. Святой Лука, ты только представь себе, он не сказал, что с охотой повидается со мной, чтобы мы все друг другу начистоту выложили, а сказал, что охотно повидается, чтобы приятно побеседовать, и сразу исчез, раньше чем я успел пожелать ему, чтобы он сгорел в огне святого Антония[8]. А на следующий день я узнал, что он привез из дальних стран несколько своих картин, и тогда, ну да… Вспомнил я, значит, про то самое большое серебряное украшение моей покойной Маргарете, которое сей мой приятный собеседник — господин пасынок вместе с другими вещами своей матери требует теперь от меня, Это тяжелое, более фунта весом ихнее местное нагрудное украшение, по здешнему сыльг[9], сделанное каким-то ихним же чеканщиком, но я не знал точно, сколько в нем серебра, и тогда я велел выследить, в какое время мой господин пасынок выйдет из своей новой квартиры у Хинрика Шрамма и отправится обедать к другому своему родственнику — кузнецу Детерсу, и я тут же пошел к Хинрику Шрамму, положил ему на стол нагрудное украшение Маргарете и сказал: ты помогаешь Михелю выцарапывать его у меня, так выясни хотя бы прежде, чего эта штука вообще-то стоит, чтобы и мне, и вам самим было ясно. И пока Хинрик взвешивал этот сыльг, скреб его, окунал в воду и нюхал, я, будто случайно, прошел в заднюю комнату — теперь там жил у него Михель, — где, как мне было известно, картины, а их должно было быть четыре[10], стояли в ряд на полу у стены против окна. Там они и были.
Святой Лука, ты лучше меня знаешь, что это за картины, потому что ты спокойно, сколько хочешь взираешь на них своими святыми очами из рая, а я видел их только несколько мгновений — и ты думаешь, мне было легко, глядя на них, признаваться себе в том, какое, несмотря ни на что, они доставляют мне наслаждение. Все равно, повторяю тебе еще раз, я никогда не отступлюсь ни от обоих домов на улице Ратаскаэву, ни от серебра, ни от утвари живописной мастерской, сколько бы суд ни присуждал их моему приятному собеседнику, но я должен сказать тебе, что таких картин в Таллине никто никогда раньше не видал, не говоря уже про то, что ни один человек родом из здешнего города никогда таких картин писать не умел.
Первым слева стоял женский портрет. Высокомерная, дивной красоты молодая женщина с лицом ребенка. На голове королевская диадема, а воротник из таких кружев, какие могли сплести только самые искусные кружевницы Мехельна. Женщина была изображена, насколько я помню, на фоне, кажется, синеватого городского пейзажа и огненно-красных, как цветы мака, драпировок, какими их делал покойный Мемлинг, я ведь видел его вещи в Брюгге. Я же говорю тебе, святой Лука, не только никто никогда в нашем городе не видел таких картин (я должен сказать «в нашем», потому что живу здесь уже тридцать лет), да не только таких картин, но и такой женщины… Потому что все эти барыни из рода Юкскюллей и барышни Цойе и кто там еще, не говоря уже о наших горожанках, — я ведь почти всех их видел, а иных и писал, и, поскольку нет в человеческом сердце ни одного уголка, куда ни проник бы твой святой взгляд, я не могу скрыть от тебя, святой Лука, что на некоторых из них я смотрел больше, чем то допускает заповедь, и не только в ту пору, когда был уже вдов, да и не только смотрел… но именно поэтому я и могу судить, пусть это был дьявол похоти, но дьявол-то мне все и открыл — все они, и здешние женщины, и, насколько помню, женщины в Нидерландах, даже самые нежные и молодые, — кажутся какими-то угловатыми, жилистыми и неповоротливыми рядом с той, которую он изобразил. Поэтому я и говорю тебе, надо сперва уметь женщину видеть, и только потом сумеешь ее написать.
И еще там была одна вещь. На фоне почти черной доски чудесная пара: я сразу догадался, что это святой Иоанн, на котором были великолепные и вовсе не старинные доспехи, и святая Маргарита, значит, не та из Антиохии, которой потом отрубили голову, а святая Маргарита Шотландская — пример всем добрым и верным королевам. Черные доспехи на правом плече Иоанна и его грудные латы так натурально мерцали, что у меня было искушение дотронуться до них рукой, а у Маргариты спереди на платье были мелкие блестящие пуговицы, которые казались такими осязаемыми в прорезях петель, что мне захотелось некоторые из них отстегнуть. Но главное в этой картине другое, непонятно каким образом так видно, что они влюблены друг в друга, хотя один из них апостол, а другая королева, и оба они — святые.