Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:
Емельян, ты меня знаешь?
Нет. Кто вы, ваше превосходительство?
Я — Михельсон.
Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам: Надо было попросить у него шубу. Все одно ведь он забрал их больше, чем может сносить. Попроси он у меня прямо, я послал бы ему шубу.
Вжииу — вжик! Опять метель поднялась. Батюшка, тебе не холодно? А тебе, матушка? Батюшка не отвечает. Батюшка задремал. Глупости, — говорит матушка, — в тулупе из эдакого меха разве по такой погоде озябнешь.
Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.
Адъютант! Парадный мундир! Раз-два! Кучер, подать сменных лошадей! Раз-два-три! Мы немедленно едем дальше. Якоб остается и отдыхает.
Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: Чувствуйте себя как дома! С опозданием я понимаю, что в этом есть нечто ложное. А батюшка усаживается в угол затрещавшего под ним диванчика Людовика XV, достает трубку, огниво и кисет с доморощенным табаком. Я никак не пойму, где граница между его собственной смелостью и отвагой можжевеловой водки. А матушка осторожно садится подле батюшки. Поближе к батюшке, как она подсела бы к нему и дома. Этот едва заметный знак их совместности (хм!) меня даже трогает. Они глядят на меня и осторожно осматриваются, постолы на турецком ковре, ступни в постолах почти внутрь… Батюшка разжигает трубку. Из-за вонючего синего облака раздается вопрос:
Что, уже иттить надобно?
Немедленно.
Эка спешка с этим?..
Да, спешно.
Ну, а ежели они нас чего спросют?
Отвечайте так, как есть.
…В точности как есть?
В точности Якоб! Одеваться!
Мы с Якобом выходим в соседнюю комнату. Якоб приносит большой фаянсовый таз ледяной воды. Я ополаскиваю все тело. Я надеваю свежую шелковую сорочку.
Придворный кафтан! Придворный шарф!
На грудь красную, шелковую, шестидюймовой ширины ленту! Придворные аксельбанты. Все ордена. Якоб помогает их прикрепить. Все ордена и звезды. Придворный парик. Слегка напудренный. Как на самые торжественные празднества во дворце.
Меняя парик, я вижу в зеркале свои коротко остриженные, с проседью волосы, И тут мне приходит в голову самое главное! А, может быть, и не самое главное. А все же.
Якоб, поди скажи кучеру: парадная упряжка. Я уверен, что он запряг в обычную. Распрячь лошадей! Сменить упряжь!
Якоб уходит. У меня есть еще три минуты. Я быстро перекладываю содержимое карманов в придворный мундир. Из левого потайного кармана вседневного кафтана я вынимаю маленький серебряный флакон. Я отворачиваю пробку, величиной с наперсток. Я наливаю полную пробку изумрудно зеленой жидкости с легким запахом одеколона. Волшебная жидкость, которую я купил в прошлом году в Санкт-Петербурге у этого сицилийского графа[49]. Пять таких флаконов — двадцать пять империалов. Весь двор покупал. Вздор, конечно, что она дает вечную молодость (у самого графа было весьма увядшее лицо). Но глоток явно освежает и придает чувство уверенности в себе. Я выпиваю полную пробку. Мгновение я стою и прислушиваюсь, как по всему телу разливается эта уверенность (воображаемая или подлинная, черт его знает). Затем наливаю пробку второй раз и иду с ней в смежную комнату.
Батюшка, на, выпей.
Батюшка пьет и разочарованно кривится.
Матушка, и ты тоже.
А я-то чего?
Быстро, быстро. От нее пьяной не будешь. А на сердце становится легко, когда нужно.
Матушка пьет.
Тьфу!.. Ровно твой овсяный кисель.
Так. Пошли.
Якоб вернулся с моей выдровой шубой. Я набрасываю шубу на плечи. Якоб идет со свечой впереди, Батюшка и матушка следом за ним. Я иду последним. Адъютант, поручик фон Толь, присоединяется к нам в коридоре. Тени колышатся на побеленных стенах. Караульный унтер-офицер становится во фрунт. Сани поданы к подъезду. Сверкает парадная упряжь, ветер раскачивает пламя свечей. Я усаживаю батюшку и матушку в сани.
До свидания, Якоб!
До с-с-свидания! Ввв-ппп-ввв… везут отца и мать в д-д-дворянское с-с-собрание?
Да. Я окажу дворянскому собранию эту честь.
Я сажусь в сани. Я выхватываю у кучера вожжи. Сани стремительно трогаются с места.
Радостно быть в движении!
Ну посуди сам, дорогой брат, зачем им это понадобилось? И так по свету судачат про разные ужасные дела (о чем я тебе еще в Пайде говорил). Так чего ради нам нужно было всякие пересуды, которые про нас ходят, так упрямо и подтверждать! Ну скажи, кому от этого прок будет? Все осталось бы на своем месте, как и было все эти тридцать лет: одни говорят, другие не говорят, а кто говорит, так говорит тихо и никогда никто ничего толком не знает, да некому и незачем больше-то знать. А мы… и разъясни мне, для чего? По нашему нраву мы вовсе не из тех так называемых страдальцев за правду, кто просто стерпеть не может, чтоб какие-то дела, о которых он случаем узнал, до других ушей еще не дошли. Несмотря на все проделки, во всем, что касается правды, ихнее превосходительство — человек с крепким замком, иначе как бы могли они так высоко подняться и уважение заслужить. Потому что — ну да (как они теперь сами таким непонятным образом всему высокому обществу раструбили): они ведь не из тех счастливчиков (не знаю уж, может, иногда и вовсе несчастных), кто хлоп! так сразу и родился знатным, а что касаемо уважения — то уж как придется. А ведь сами-то из тех, кому, чтобы высоко подняться, прежде высокое уважение заслужить требуется. А это весьма трудное дело, хотя в этом случае у кого большое упрямство есть, чтоб первый конец ухватить, тому, по большей части, и второй прибрать удается, а в дальнейшем оба конца у того в руках. А вот что теперь с нами дальше будет, об этом я сейчас и думать не могу: ты ведь, дорогой брат, еще и половины дела не знаешь! Не только то, что они себе там, у тебя в лавке, со старым Лууду позволили! (Сисси все слыхала в дверную щелку и сразу ко мне на конюшню прибежала, где я лошадей в это время поил, и мне рассказала.) Ну пусть! Лууду и весь тамошний народ все одно думали, что хотели! Но они оттуда, из Пыхьяко, из дремучего леса, сюда, в Таллин, своих отца с матерью привезли и с собой на пир взяли, который дворянское собрание в ихнюю честь устраивает, где они сейчас вместе с ними и находятся. Значит, они вместе со своими — как бы это сказать! Ну скажу, как они сами говорят — со своими батюшкой и матушкой на торжестве в дворянском собрании находятся, а я тут наверху, в комнате для прислуги в комендантском доме, все еще это самое письмо пишу, которое, оттого что мы с места на место носимся, никак закончить не успеваю. Время от времени я встаю из-за своего колченогого стола, подхожу к окну, дышу на заросшее льдом стекло, прислушиваюсь и стараюсь разглядеть улицу, и все жду, что вот-вот услышу свист кнутов и визг саней, несущихся со стороны Домской церкви. Потому что все, кто едут из Дома дворянского собрания, должны мимо моего окошка через Дворцовую площадь проехать, а они непременно скоро разъезжаться станут. Потому что никак это невозможно, чтобы наш предводитель дворянства да ландраты и именитые дворяне, графы князья, бароны и их супруги, их сыновья и дочери, одним словом, крем нашего общества (как по-французски говорят) себе в лицо плевать позволили и такое бесстыдство стерпели, каким мы (прости господи нам нашу сумасшедшую проделку) их угощаем. И опять же я все спросить хочу — зачем? зачем? зачем? Разве нам того мало, что мы и сами точно знаем: им и без этого известно, что мы в деревенской лачуге родились, а они перед нашими блестящими заслугами и личным пожеланием государыни склоняются и делают вид, будто знать ничего не знают… Да, в своей любезности они даже так далеко идут, что готовы записать в своем матрикуле (который для них важней и святей, чем для евреев этот самый свиток, который, как я слыхал, в синагоге в самом святом месте хранится и торой называется), они беспрекословно готовы записать всю эту чистую ложь, которую про нас официально говорить принято: что, мы, мол, сын шведского генерала фон Михельсона (какого вообще-то никогда и не было), и при этом еще умильное лицо делают!