С каждым шагом церковная мыза все приближалась. Тяжелая громада из плитнякового камня была так велика, что ее на самом деле пришлось строить целых семь лет — с того года, когда во Франции вспыхнул великий мятеж, и до того, когда в России на трон вступил покойный император Павел. Однако войти в парадную дверь от этого легче не стало. В полутемной прихожей навстречу ему вышла какая-то служанка. Ах, к господину пастору? Да, сегодня день приемный, но господина пастора нет. Как нет? А смерть ведь не считается с приемными часами и делает свое дело, когда вздумает. Как, неужели господин пастор?.. Да вы с ума сошли, конечно, нет! Один хуторянин, где-то у Харку… Вот именно. И господина пастора позвали, чтобы дать причастие. Нет, раньше вечера ждать не приходится.
Домашний учитель почувствовал, как его залила волна огромного облегчения, она почти приподняла его над полом, но снова опустила на подводные камни разочарования. Он стоял в сумерках коридора и в смятении переносил скромный вес своего тела с одной ноги на другую. Вдруг ему в голову пришла мысль.
— Если можно, — я написал бы господину пробсту небольшое письмо? — Все-таки я ведь из Таллина приехал…
— Пожалуйста.
Он поднялся вслед за служанкой по дубовой лестнице, его провели в кабинет пробста — если он приехал из Таллина, — значит, с каким-то важным делом. С большого письменного стола пробста девушка принесла ему на маленький диванный столик чернильницу, перо и бумагу. Домашний учитель присел на край плюшевого дивана и обмакнул гусиное перо в чернила.
Он чувствовал, что сзади за ним, на всякий случай, следит служанка. А спереди, с висевшего между двумя высокими окнами портрета, смотрел на него сам хозяин. И вокруг в шкафах за шлифованными стеклами стояли переплетенные в кожу книги — толстые и тонкие, большие и маленькие, с золотым тиснением и без него, наверное несколько сотен — библии и катехизисы, книги псалмов и проповедей — теологические премудрости Грейфсвальда и Тюбингена, и Шталь, и Тор-Хелле, и Хупель, и «Положение об эстляндских крестьянах», и «Чтения… для наставления души», написанные самим хозяином, а в маленькой витрине красного дерева, под стеклом в золоте и эмали — его ордена, те самые, что были изображены масляными красками на портрете.
Немного помедлив, домашний учитель прикоснулся пером, которое держала его жилистая рука, к белой бумаге и начал писать (писать по-немецки, потому что легче было стерпеть, когда господин Хольц исправлял свой собственный, а не его родной язык):
Достопочтенный господин пробст!
К несчастью, Ваш долг отозвал Вас, в силу чего я вынужден в письменной форме просить Вас принять мою благодарность и слова прощания. Дозвольте, чтобы прощание происходило на немецком языке, тем более, что мои знания в местном языке, за совершенствованием которых Вы несколько лет с достойным благодарности радением наблюдали, теперь, первоначально, должны оставаться без применения. Ибо после долгих раздумий — «ты взвешен на весах и найден очень легким» — или, быть может, это и не так, об этом не осмеливаюсь судить — я принял решение совершенно отказаться от намерений стать пастором и предпринять попытку вступить в Петербургскую медико-хирургическую академию. Это происходит вопреки Вашему совету, а также и многих других моих доброжелателей. Я все же полагаю, что телесные недуги причиняют здешнему народу страданий не меньше, чем его душевные невзгоды, и если, в согласии с Вашим мнением, наряду с заботой о его душе, мне надлежало время от времени находить минуту для его ума, то, быть может, я найду ее и борясь с его телесными бедами. Так или иначе, послезавтра я покину с божьей помощью Таллин, и я жажду и там, на чужбине, всегда от всего сердца оставаться Вам благодарным —
Щелки его сощуренных серых глаз снова расширились, и, чуть улыбнувшись, он поставил подпись Кстати, если бы ему были знакомы графологические премудрости, он мог бы, покачивая головой, сказать о своем письме: странно — подпись знакомая, все такая же по-детски крупная и ясная, а само письмо написано как будто гораздо более взрослым почерком, скептически острым, критически мелким, упрямым от жизненного опыта и даже насмешливо-горьким, со странно цепким логическим рисунком, в котором все же встречаются милые наивные пропуски. Он мог бы со вздохом подумать: какое пророческое письмо… Но обо всем этом у него не было ни малейшего представления. Служанка принесла ему с письменного стола пробста песочницу, и в тот момент, когда он посыпал песком мокрые строчки своего письма, в открытое окно послышался скрип деревянных осей, и Ийбу Мадис въехал со своим возом дров на задний двор пастората.
К этому времени Мадис уже успел прийти в полную ярость. Он подвел лошадь прямо к длинному ряду поленниц осиновых и березовых дров, с ожесточением поспешно столкнул с воза верхние поленья, вслед за ними — средние, подложил ладони под кузов, напрягся и руками приподнял телегу настолько, что нижние поленья с грохотом скатились вслед за предыдущими. Затем он со стуком опустил колесо на траву, смачно плюнул и сказал управляющему, который как раз в это время вышел:
— Воз дров доставлен. Попросил бы записать, чтобы потом опять не было разговоров, — и, притоптывая постолами, двинулся не спеша мимо управляющего, обдав его холодком, и, не сняв шапки, вошел в парадную дверь.
В то время, когда он шагал по каменному полу прихожей и поднимался по лестнице, на языке у него вертелась фраза, которую он прежде всего намеревался сказать там, наверху: «Господин пробст велели через батрака сказать, что в пасторате дрова кончились и все миноги съедены…»
Он был так занят этой мыслью, что на повороте лестницы почти столкнулся с комнатной мамзелью, как раз в это время провожавшей вниз какого-то тощего молодого господина.
— Ууу… безглазый, куда ты ломишься, чудовище?! — обругала мамзель Мадиса, хотя столкновения не произошло и хотя именно Мадис посторонился.
— Господин пробст велели через батрака сказать…
— Велели сказать, велели сказать! — передразнила его мамзель и снова принялась расписывать ту же самую историю, которую уже раньше сообщила домашнему учителю, только еще пространнее и еще быстрее. После чего мгновенно исчезла в какой-то двери, а Мадис и незнакомый молодой человек вышли из полутемной прихожей на солнечный свет и взглянули друг на друга.
Домашний учитель был не из тех, кто легко заводит разговор с первым встречным. Но этот кряжистый как пень человек, шагавший с ним рядом, казался таким разочарованным и взъерошенным, что молодому человеку очень захотелось сказать ему что-нибудь в утешение.
— Ничего не поделаешь. Я вот тоже приехал издалека, а теперь остается только назад вернуться.
Собственно говоря, и у Мадиса не было никакого желания пускаться в разговоры, но поскольку такого господского вида человек сам начал, тут уж не положено долго сопеть с ответом.
— Откуда изволит быть молодой господин? — спросил он, подумав при этом, что, может, тот с какой-нибудь мызы — поди знай всех ветрогонов со всего прихода.
— Из Таллина на этот раз. А откуда хозяин?
«Гм, — подумал Мадис, — если молодой господин еж из Таллина прибыл и пробста не застал, то мне и подавно ворчать не годится», И он ответил совсем мирно:
— Э, я отсюда вон, из-под Лохусаба[74].
— А что это за Лохусаба? Что это за хвост такой?
— Ну, по-другому коса, али полуостров, аль как там сказать.
— Ах вот как. А из какой деревни?
— Лохусалу называется.
— Так это что же, рыбацкая деревня?
— И по рыбу у нас ходят, и хлеб тоже сеют, — сказал Мадис и при этом подумал: «Странный какой господин, ишь чего спрашивает. И на нашем языке так чисто говорит, еще почище, чем сам господин Хольц… И на вид не гордый…»
— А деревня большая? — спросил молодой человек, а про себя подумал: «Смотрите-ка, какой хороший язык у старика, так дельно отвечает, что любо слушать…»
— Какая там большая, — ответил Мадис, — ну, восемь-то труб все же будет. — И для уточнения добавил: — дворов только пять, да три лачуги…
Беседуя, они спустились с крыльца пастората и пошли вдоль аллеи; поскольку у странного барина вопросов больше, видимо, не было, Мадис прошел через калитку в живой изгороди и повернул направо, на задний двор, где у него стояла лошадь. Отвязывая вожжи от коновязи, он вдруг заметил большой черный замок, висевший на дверях амбара церковной мызы, потом посмотрел на сам амбар — огромный и неуклюжий, потом на хлев и на яблони в саду, которые уже краснели от яблок, на господский дом, на десятисаженный ряд поленниц и на здесь же лежавшую горку им самим привезенных дров, на своего гнедого в оглоблях, который, сгоняя мух, тряс кожей, как будто дрожал от холода. И когда Мадис все это оглядел, у него вдруг защемило сердце и промелькнула странная мысль, что все это словно вроде бы большая обида по отношению к нему и, почему-то еще, ко всему лохусалускому люду. И будто он еще и сам способствовал этой обиде тем, что добровольно перед чужим молодым господином урезал восемь труб своей деревни до пяти…