Дома я подробно рассказываю обо всем виденном бабушке, матери, соседям. Среди жителей квартала только и разговоров, что об этом страшном событии. Все переживают, все в тревоге. Носятся слухи один страшнее другого. Говорили, будто губернатор по телеграфу просил у царя разрешения «потопить в крови сартов, сжечь старый город, превратив его в груду пепла».
Из-за дувала показывается голова тети Рохат.
— Гаффар-ака только что принес с улицы новость. Говорят, Ташкент будут обстреливать из пушек. Пропали мы, что будем делать?
Бабушка лежит на постели, устроенной на террасе, у нее паралич.
— Было бы лучше уехать нам куда-нибудь за город, — говорит она матери, — да на чем переедешь и чем кормиться там станешь. Родственники примут ли, не примут. И я вот слегла. Так что если даже Ташкент гореть будет, сидеть нам дома, куда денешься…
— А, что будет, то будет! — говорит мать. — Неужели власти из-за этой вспышки сожгут такой большой город?!
— Угроза велика, — говорит Сара Длинная, сидящая у изголовья бабушки. — Купцы, пузатые баи на арбах, на извозчиках, бегут в свои загородные усадьбы, а беднякам трудно, ой как трудно! Огню ли будет предан Ташкент, земля ли его поглотит, нам сидеть тут и покорно ждать своей участи.
— Да-да, от того, что суждено, не уйдешь и не убежишь, — говорит старуха соседка.
Они долго горюют, потом соседки одна по одной расходятся по домам.
Вечером я побывал на перекрестке. Народу здесь заметно меньше против обычного, открыты лишь немногие лавки. Но глухой Юсуп спокойно торговал клевером.
Откуда-то подбежал запыхавшийся Тургун.
— Тебя не было, Мусабай, большой переполох получился!
— Эхе! Да я в самый разгар бунта был там. Тебя искал и не нашел.
— Да, я запоздал немного, — Тургун смущенно почесал висок. — А женщины, знаешь, отчаянные оказались. Две были ранены, кровью залиты, я сам видел. Разгромили народ. Многих конями смяли, а сколько под пули попало!..
Я перебиваю друга, спрашиваю озабоченно:
— Говорят, Ташкент огню предадут, правда это, Тургун?
— Э, слухи одни! — по-взрослому машет рукой Тургун. — Баи, правда, бегут из города, это я заметил. А отец мой затаился дома, без перерыва читает молитвы, со слезами шепчет какие-то заклинания, — на бога надеется. — Тургун замялся. — Знаешь, друг, а не махнуть ли нам куда-нибудь в степь или в горы? Пожили бы там спокойно, без канители. Миршабы здесь, понимаешь, хуже прежнего бесятся, гады, никакого терпения нет.
— Что, трусишь? Нет уж, что будет, то будет, — говорю я Тургуну.
В это время мимо, отбивая шаг, проходит отряд солдат с пушками, погруженными на арбы. Люди на перекрестке притихли, помрачнели. Мы тоже, не обмолвившись больше ни словом, отправляемся по домам.
Дома я рассказываю о виденном матери. Мать тяжело вздыхает:
— Да смилуется над нами всевышний, да оградит он нас от всяких бед!
А Гаффар-ака громко кричит со своего двора:
— Не бойтесь, они стращают просто. Зачем властям сжигать такой великий город как Ташкент, он им самим нужен!
Мы немного успокаиваемся. Долго разговариваем, понизив голос. Когда расстелили одеяла и приготовились ложиться спать, явился отец. Мать и я рассказываем ему все, что слышали, что видели. Отец долго сидит молча, потупившись в землю. Потом говорит тихо:
— Весь город в страхе, в смятении. Подождем, потерпим, что будет, то будет…
* * *
Солдаты заняли известную в старом городе обитель дервишей. Утром часов в одиннадцать, в двенадцать мы с опаской идем туда с Тургуном. Видим вышагивающих у входа солдат и незаметно скрываемся.
Точно не помню, кажется, дня через два — через три солдаты вернулись в новый город.
* * *
В нашем квартале, как и всюду в старом городе, горе, скорбь, слезы, плач. Джигиты, назначенные к отправке на тыловые работы, прощаются с семьями, с родными. Я, Тургун, Агзам, Ахмад и еще несколько наших товарищей отправляемся на перекресток к Балянд-мечети. Люди верхом, на арбах, на трамваях, а большинство пешком спешат на вокзал. Мы идем вместе со всеми. По дороге Тургун сумел как-то повиснуть на ступеньках трамвая. Проезжая мимо, он кричит нам:
— Я буду ждать вас у княжеского сада!
Агзам смеется:
— Ну и пройдоха!
— Хлесткую пощечину заполучит от кондуктора, — говорит Ахмад.
Мы долго шагаем по улице. Наконец, усталые, добираемся до княжеского сада. Еще издали видим расхаживающего там Тургуна. Агзам бранит его.
— А что? — огрызается Тургун. — Ну, прокатился я, удовольствие получил. И кондуктор видел, а промолчал.
— Враки! — говорит Ахмад. — Если бы кондуктор видел, он бы с тебя шкуру содрал.
Мы идем дальше, то и дело останавливаемся, через железную ограду заглядываем в княжеский сад. Высокие деревья, тенистые, чисто подметенные аллеи… Красивый, пышный дворец… и не хотел бы, засмотришься. У подъезда — сверкающая лаком карета. Строгие два аргамака, холеные, шерсть отливает, нетерпеливо бьют копытами. На сиденье щегольски разодетый кучер сидит, нос задрал.
Мы тихонько подходит к карете. Часовой у двери громовым голосом кричит:
— Чего вы тут? Прочь отсюда! Если вдруг выйдет князь…
Мы убегаем.
Так вот, останавливаясь из любопытства то там, то здесь, мы в конце концов добираемся до вокзала.
На перроне уйма народу, давка. Плач, вопли, суматоха. Пробираясь через толпу, мы долго ищем джигитов нашего квартала, но найти не можем. Я начинаю плакать: сын дяди, двоюродный брат мой, Мумин, тоже отправляется в числе мобилизованных, а где его найдешь?
Шипят паром паровозы, иногда внезапно раздается гудок, мы пугаемся, вздрагиваем от неожиданности.
Вот стоит кучка улемов, казиев. Один из них говорит речь. Я прислушиваюсь издали.
— Его императорское величество ведет сейчас жестокое сражение, у него много забот и трудностей, служите же ему верно, джигиты!
Он еще говорит что-то, но я уже не слышу его за шумом и гомоном тысячной толпы.
Поезд неожиданно трогается. Плач, рыданья становятся громче. Поезд убыстряет свой бег и вскоре скрывается. Я громко плачу.
— Перестань! Когда-нибудь вернется твой брат, — говорит Ахмад, обнимая меня за плечи.
Мы долго стоим, глядя вслед уже скрывшемуся поезду. Наконец Тургун первым напоминает нам:
— Пошли! Живот так подвело, что кишки стали тонкими как луковое перо.
Я пришел домой усталый, разбитый, а дома, оказывается, бабушка Таджи сидит с заплаканными глазами, горюет о Мумине.
— Что так долго? — спрашивает мать. Я так беспокоилась за тебя. На вокзале был? Брата Мумина видел?
Я молчу какое-то мгновенье, потом, глядя прямо в глаза бабушке Таджи, говорю:
— Мумина-ака я видел. Долго искал, потом нашел все-таки, попрощался с ним. Мумин-ака велел передать всем салам. Говорил, что скоро вернется, пусть не горюют.
Бабушка Таджи громко рыдает.
Я коротко отвечаю на расспросы бабушки, матери, потом надолго умолкаю, перебирая в памяти все виденное и пережитое.
Отец, оказывается, тоже побывал на вокзале. Он возвращается поздно. А наутро с рассветом снова отправляется в степь.
* * *
Учитель наш читает коран, пишет на блюдцах, пиалах, чашках молитвы-заговоры для исцеления больных. Если ученики расшалятся, хлещет их плетью. Устанет, закроет глаза, вздремнет сидя. А в сумерки отпускает нас по домам.
Однажды, когда я зубрил Суфи Аллаяра, учитель незаметно прислушался к моему чтению и сказал с улыбкой:
— Ты читаешь так гладко, будто ручеек воды струит, хватит тебе, мой мальчик!
— Я три раза подряд прочитал Суфи Аллаяра, много газелей знаю на память! — ответил я, смущенный похвалой.
— Правда?! — удивился учитель. — Да, ты парнишка толковый, молодец! Завтра начнем с тобой Навои, — сказал он. И ухмыльнулся. — Только условие: жирный плов, корзина сдобных лепешек и кредитка с большим портретом. Слышишь?
Вечером я пристаю к матери. Мать будто соглашается: «Хорошо». Но, подумав немного, легонько треплет меня по плечу:
— Дороговизна, сынок. Учитель твой, чтоб его, любит плов, знаю, да никак не извернуться мне. Корзину сдобных лепешек и рубль деньгами дам, так и быть…
Наутро мать дает мне корзину лепешек и рубль денег (деньги день ото дня уже начали падать в цене), и я, довольный, отправляюсь в школу, сунув в сумку сборник газелей Навои.
Учитель берет у меня книгу, кладет ее на низенькую табуретку перед собой. Говорит:
— Ну, начнем. Во имя аллаха!.. — И, не торопясь, начинает читать. Я повторяю вслед.
Стихи Навои — любовные, философские — исполнены глубокого смысла. Душа моя вдруг как бы озаряется, внезапной вспышкой света, — его аллегории, афоризмы, безукоризненно звучные рифмы западают мне в самую душу.
— Газели Навои любовные, но это любовь к аллаху, чистая любовь, — говорит учитель. — Продолжай читать, придет время, сам поймешь.