Керосин! Драгоценное русское богатство в пору войн, разрух и прочих всяких бедствий! Долго еще после войны работали в городе нашем магазинчики, всенепременно кирпичные, сверху облупленные, грязноватые, а внутри вонючие, где усталые, в черных халатах, пропахшие пахучим товаром, который отпускали, и оттого еще и угрюмые женщины неопределенных годов отпускали керосин народу.
В войну — именно так: не торговали, а отпускали, потому что деньги, которые платились за керосин, как бы не имели значения, тем более эти бумажки, прошедшие керосиновую лавку, а оттого и провонявшие, наравне с женщинами и стенами этих лавочек. Деньги тут внезапно утрачивали свою надменность и чистоту, окорачивали свой вздорный норов, сникали и увядали, превращаясь в нечто подсобное, хоть и обязательное, но уж никак не в первостепенное. Первостепенной была его величество карточка на керосин, без которой не светит лампа на столе или под потолком, не фурчит керосинка, где булькает, вздымается или же просто шкварчит спасительная жизнь в виде пустых, но все же щец, заварихи, а то и веселой, румяной картошицы на рыбьем жире, доставшемся по счастливому случаю.
Из тех же керосиновых черных бидонов тянулся свет знания: немалый бак светоносного вонючего благодеяния громоздился на задах нашей любимой школы, возле туалета очковой системы, где сквозняки гуляли беспощадно, до слышимого ухом свисту — чтобы, ясное дело, вонь керосиновая не затекала в коридор, а оттуда в классы.
Какая же все-таки во всем этом дрянная людская неправедность: жидкость, дарующая свет, ценима и почтенна, а запах, идущий от нее, оставьте, входя в чистые помещения! Но как же, если свет и аромат неотделимы друг от друга, господа-товарищи?
Я-то ничего, мне нравилась лампа на столе учительницы — светит ровно, ясно, если и подванивает, так разумно, и даже уют некоторый возникает при смешении керосинового света и запаха. Но, однако, не все со мной соглашались. Нинка Правдина не раз и не два хлопалась в обморок прямо во время уроков, и тогда Анна Николаевна пригашивала фитилек, потом торопливо подходила к меченой нашей отличнице, подносила ей к носу ватку, смоченную нашатырем.
Нинка вскидывала голову, выпрямлялась, кто-нибудь все-таки не выдерживал, хихикал, но тихо, потому как смеяться над угоревшим человеком считалось стыдным. Нинка озиралась по сторонам, как бы ничего не понимая, а учительница брала ее под руку и выводила в коридор. Там Правдина отсиживалась минут десять, а то и вообще домой уходила — бледная, с блуждающим взором, ею в коридоре уже занималась уборщица или даже сама директорша наша Фаина Васильевна, а Анна Николаевна, возвращаясь в класс, приказывала дежурному открыть форточку, хотя бы минут на пять, допрашивая класс:
— У кого голова кружится? Кого тошнит?
Бывало, и еще кто-нибудь уйдет, чаще всего девчонки. Случалось, что, когда на улице светало и керосиновая лампа гасилась, нежные наши принцессы возвращались за свои парты, являя образцы сознательности остальной массе, несознательной которую назвать было бы и можно, не учи нас именно Анна Николаевна.
Ведь она была у нас, кроме всего прочего, очень знаменитой. Пожалуй, даже самой знаменитой учительницей во всем городе. Ее же наградили орденом. И каким!
* * *
Все это разворачивалось у нас на глазах.
Прямо во время урока дверь со стуком распахнулась, и в класс вбежала наша директорша Фаина Васильевна. За ней следовали уборщицы и новый водовоз. Ну, как мы все напугались! Всякое в нашей школе случалось, не была она тихим омутом: то кто-то заревет в коридоре, то крикнет — видать, с досады, выставили какого-то неудачника с урока, вот он и мстит, бедолага. Но чтобы директорша бежала бегом, да еще и с целой свитой сзади!
Фаина Васильевна вообще-то тоже была старушкой — все учительницы у нас старушки — только, может, чуть помладше Анны Николаевны. И вот старушка помоложе, хотя и поглавнее, Фаина Васильевна, подбежала к Анне Николаевне, крепко обняла ее и громко чмокнула в щеку.
Анна Николаевна стояла возле учительского стола и, кажется, только потому, что оперлась о него, не упала от натиска Фаины Васильевны.
— Что, — спросила она, поперхнувшись, — немцы капитулировали?
— Нет! — кричала, разделяя слова Фаина Васильевна. — По радио! Зачитали! Указ! Товарища! Сталина! Вас наградили! Орденом! Ленина!
Мы не успели закричать «ура», пока еще не сообразили, что надо крикнуть. И в это короткое мгновение Анна Николаевна сказала директору с нескрываемым неудовольствием фразу, которую потом все цитировали почему-то шепотом:
— И что, до перемены нельзя подождать?
Потом, постарше, классе в пятом или шестом, мы будем проходить «Ревизор» Гоголя и уже новые учителя объяснят нам значение немой сцены этого великого сочинения — когда в самом конце курьер объявляет о приехавшем ревизоре. Но это будет потом, а тогда мы еще ничего не знали про немые сцены. А она произошла!
Фаина Васильевна отступила на полшажка, водовоза и уборщиц, стоявших вдоль классной стены, вжала в нее какая-то тайная сила, мы, перепуганные бегом седой директорши, притихли на несколько секунд, собираясь то ли с духом, то ли с мыслями, пока
Вовка Крошкин, неопытно откинув в сторону взрослые предрассудки и первым оценив совершившийся факт, не крикнул протяжно:
— Ура-а-а!
И тут мы хором подтянули его гвардейский вопль в честь нашей учительницы, ее небывало прекрасной награды, самой высокой из всех возможных, такой, которой награждают в войну только маршалов и генералов, так что, выходит, наша Анна Николаевна тоже генерал, а то и маршал в своем учительском войске, — крепко, горласто проорали мы троекратное «ура» — и от неожиданности, и от нежданной нами радости — и, похоже, сгладили взрослые неловкости: и Анна Николаевна зарделась, наконец, улыбаясь, и Фаина Васильевна узнала, что ей делать дальше, вновь поцеловав нашу знаменитость, и трое взрослых отлипли от стены, захлопав в ладоши, а в класс стали заходить и забегать другие учителя и пацаны с девчонками и радостно хлопать в ладоши, спрашивая при этом нас: «Чё случилось? Чё случилось?»
Мы им отвечали кто как мог, и тут я постепенно почувствовал, что на нас распространяется слава нашей учительницы, ведь если сам Верховный главнокомандующий товарищ Сталин наградил ее орденом имени Ленина, то и мы, ее ученики, что-то такое собой представляем.
Как-то быстро, совершенно не обсуждая эту тему и уж, ясное дело, не сговариваясь, тридцать детских душ — а это очень даже немало — пришли к необъявленному выводу: учиться плохо именно у Анны Николаевны нельзя.
У любого другого учителя можно, а вот у этого — невозможно.
* * *
Невеликая детская душонка полна благости и чистых порывов, и беда чаще всего в том заключена, что порыв этот бывает незрим взрослыми. А неувиденный, неуслышанный, опять же в силу малости сил и отсутствия одобрения, порыв такой легко угасает, как маленький, слабый уголек. Тот бы уголек раздуть, обратить в огонь, а потом в будущее пламя, да — увы! — ох как редко такое происходит.
Однако мудрая Анна Николаевна услышала детскую молчаливую готовность и не отпустила ее. Конечно, можно допустить, что и она, взрослый человек, получив такую необыкновенную награду, решила, что у нее не может быть плохих учеников. Но попробуй-ка даже самый распрекрасный учитель добиться, чтобы все эти три десятка голов — белобрысых и вороных, кудрявых и гладких, прилизанных и лохматых — одинаково любили и учили на память стихи, равно легко, как тридцать белок вкусные орехи, щелкали задачки по арифметике, старательно выводили толстые и волосяные линии на чистописании и уверенным, твердым голосом отвечали на любые вопросы школьной программы!
Как это сделать? Как следовало соединить неслышимое стремление к совершенству не шибко-то разумных, но искренних детей и осознанное стремление взрослой их наставницы?
А вот что придумала Анна Николаевна.
Работала школа, как было замечено, в три смены. Еще не кончился последний урок первой смены, а в коридоре шум и гам — кто-нибудь, глядишь, скребется в дверь, мяукает или о дверь хлопается, видать, люди затеяли борьбу. Выходило, после уроков не больно-то оставишь тех, кому требовалась помощь.
Тут надо заметить, что Анна Николаевна в другие смены не работала. Все предметы, которые предполагала начальная школа, вела она сама, так что пяти уроков каждый день, которые ей причитались, было не то чтобы достаточно, а сверх головы. К тому же, напомню, она была старушкой.
В общем, двоек Анна Николаевна не ставила вообще, а тройки очень редко — и не подумайте, что в этом было ее лукавство, упаси боже! Точнее сказать, двойки и тройки она ставила, но не в журнале — замечу для полной ясности, что дневников в начальной школе военной поры не было вовсе и в конце четверти оценки выставляли в отдельные листочки с иностранным именем «табель». Может, это в нашей школе не было, а в других были — не знаю. Только после пятого класса, в мужской школе, появился у меня дневник, так что в нашем школярском младенчестве все отметки скапливались в тетрадках, порой настоящих, а кое у кого, напоминаю, сшитых из газетных листов, и в них гуляла-бродила кровавыми пометами учительских красных чернил наша детская работа: исправленные буквы, истерзанные цифры, подчеркнутые слова, а в конце, как приговор, красные же отметки.