Сорокашестилетний провинициальный пастор (протестант, разумеется, но за это святой Дженнаро меня простит), который за несколько месяцев до того овдовел, оставшись с пятью малыми детьми. Он искал в Петербурге гувернантку. И госпожа Овандер ничего не имела против того, чтобы я поехала в Эстляндию заботиться о малышах этого господина пастора. Потому что последний месяц я читала госпоже ее французские романы совсем невыразительно. Я с радостью согласилась. Только прочь из этого ужасного города! Сколько мне лет? Семнадцать? Хм! Справлюсь ли я? Конечно! Непременно! Только прочь из этого ужасного города! В незнакомую страну, к новым людям! Господи, сделай, чтоб это сбылось, чтобы мне больше не видеть ни тех улиц, ни пилястр того театра, ни окон той гостиницы… Сделай, чтобы это сбылось, и я буду любить детей этого чужого человека, как своих собственных.
У этого чужого человека, у этого чужого старого человека своеобразный, как я говорю, рот В какие-то мгновения насмешливый, так что, глядя на него, ты совершенно теряешься, и в то же время серьезный и резкий, так что даже страшно становится, и потом сразу вдруг по-детски падкий до сладкого и улыбчивый. А о его синих глазах, каких здесь очень много, я все же думаю, что они до странности честные и до странности беспощадные… А в тот раз, когда этот человек за вечерним чаем у господина Овандера узнал, откуда я родом, он тут же заговорил со мной по-итальянски: О-ва-ва-а! Я же бывал в этой стране, да-а — Genova, Venezia, Roma, Napoli — в восемьдесят седьмом и восемьдесят восьмом — в обществе графа Мантефейля. Certamente! Assicuramente![149] С грехом пополам ведь говорил, но смело и живо. И это было таким чудесным сюрпризом, что мое решение поехать с ним стало вдвое тверже. А он все болтал и искал слова и коротким смешком посмеивался над своими ошибками…
Вдруг я вздрагиваю… на этом самом стуле… вот сейчас утром… в Экси… за столом во время завтрака… Святой Дженнаро, неужели я при всех гостях задремала?! Эти самые короткие смешки доносятся в столовую с застекленной веранды, все сидящие за столом оборачиваются, и в дверях с запотевшими, по-утреннему серыми стеклами появляется Отто и проходит под большой масляной лампой — полы нараспашку, сапоги забрызганы грязью, руки в земле, а у самого невероятно победоносное лицо:
«Guten Morgen, доброе утро! Verehrte Freunde», — он рывком снимает с диванного столика горшок со змей-травой, ставит его на пол и высыпает на настольное стекло содержимое рогожного мешка, который держит в руках:
«Meine Damen und Herren! Камни, которые вы здесь видите (полтора фунта грязных, серых и черных каменных осколков), в данный момент редчайшие во всей северной Европе!»
Теперь он полой вытирает выпачканные землей руки, подходит ко мне, одной рукой обнимает меня высоко за шею, так что больно волосам, другой чуточку приподнимает подбородок и при всех целует меня в лоб. Его обычная церемония. Думаю, совершаемая им прежде всего для того, чтобы видели старшие дочери, чтобы напомнить им, кто я для него, а это означает — для всех здесь в доме. Но едва прикоснувшись к моему лбу, он уже отвлекается и отвечает на вопрос по поводу этих камней. От него пахнет лошадью, овсяной соломой, потом, табаком и осенним утром. Я слышу отдельные слова: в начале июня… во время страшной бури… на пастбище локоского Михкеля… Метеор! Вне всякого сомнения!
В это самое время я думаю сразу о многом, я думаю о том, как он меня впервые поцеловал… Святой Дженнаро — когда я приехала с ним из Петербурга, туда, в Виру-Нигула, мне и в голову не приходило, что он может стать для меня чем-то большим, нежели просто хозяином, а я для него — больше, чем гувернанткой его детей. Там ведь все было так по-провинциальному церемонно при его матери. Я еще застала ее в живых. Малюсенькая дряхлая госпожа кистерша, про которую Отто утверждает, что она будто бы урожденная von Hiltebrandt. Бог его знает, но со Бременем я начала сомневаться, была ли моя госпожа свекровь вообще дворянского происхождения. Не только потому, что она так бегло говорила на языке местного народа, но еще больше потому, что я обратила внимание, насколько громогласно и как нечто само собой разумеющееся (невольно или намеренно) объявлял Отто о моем, в сущности, сомнительном маркизатстве. Мой cвекор за несколько лет до того умер там же, в доме Отто. Вышедший на пенсию мужицкий кистер, о котором говорили, что он за всю жизнь так и не научился правильно говорить по-немецки. И с котором рассказывали, что у него бывали приступы бешеного неистовства. Чему вполне можно поверить. Потому что и с самим Отто это тоже случается… (Я снова наливаю всем кофе из начищенного уксусом медного кофейника.) Эта колющая, пронзительная интонация, с которой Отто сейчас уже за столом объясняет Еше, что цензор Мориц глуп (и это далеко не самое запальчивое из того, что я от него слышала). У меня были основания на прошлой неделе испугаться и поверить дошедшему слуху. Когда он все не возвращался из Риги и вдруг начали говорить, что генерал-губернатор велел якобы посадить его в тюрьму. Потому что он предъявил Отто какие-то требования в отношении газеты, а тот будто бы наговорил генерал-губернатору в лицо страшные дерзости… А теперь бледный Антон открывает рот (ох, лучше бы он этого не делал!) и что-то говорит в защиту цензора Морица. Отто разражается отрывистым смехом и при всем обществе громко выкрикивает:
«Du — Herr durchgefallener Advokat — Herr Durchsfalladvokat — Herr Advokatendurchfall — verteidige mir ja nicht diesen Scheiss![150]»
И пока все мы еще смущенно молчим, я слышу, как он, обращаясь уже к учителям и Хольману, продолжает:
— Но кое-что важное я все же ухватил! Укусы бешеной собаки можно лечить! Да-а! Поваренной солью! Я точно знаю, каким способом. Пастор Миквиц в Лихула уже десять лет с большим успехом это делает. Только наша-то беда в том состоит, что у нас о таких вещах ни одна душа не знает! Нам известно, что происходит в Кордофане и Португалии, а о том, что делается от нас за десять миль, об этом мы слышим десять лет спустя — как будто бы это происходит в пустыне Гоби! Скажите, разве такое было бы возможно, выходи у нас постоянный солидный еженедельник, я вас спрашиваю?
И я слышу, как он победоносно отхлебывает кофе и при этом так чмокает, что понятно, от кого научилась Анита…
А впервые он поцеловал меня в нашу первую рождественскую ночь в Виру-Нигула… Через несколько дней после похорон маленькой Софи… Ох, когда я начинаю вспоминать, мне порой кажется, что в дни моей юности смерть особенно широко косила вокруг меня…
Эта крошка ушла к господу спустя полгода после моего прихода в дом. Хотя я изо всех сил боролась за ее жизнь. Ведь для меня это значило сдержать клятву: любить детей этого человека, как своих собственных. Но об их отце я действительно тогда не думала. Во всяком случае настолько, чтобы самой это сознавать.
…Я наклоняюсь над кроваткой Аниты и плотнее укрываю ее одеялом, потому что уже ночь и за окном ревет буран. Мелькают свечи, детская полна запаха еловых веток, которыми я ее украсила. Из столовой пахнет шафраном от остатков рождественской булки с изюмом. (Мы ее почти всю съели вместе с детьми и Отто, когда он пришел после вечерней рождественской службы. А гостей предстояло принимать только на второй день.) Я наклоняюсь над кроваткой Аниты… вдруг он оказывается за моей спиной, поворачивает меня к себе и целует… до тех пор, пока я перестаю сопротивляться. Впрочем, мое сопротивление длится меньше, чем того требовала бы девичья гордость. Тогда он берет меня на руки, несет в спальню и кладет на свою супружескую кровать, на которой он со смерти жены не спал… Я даже не знаю, говорили ли мы о чем-нибудь… Кроме того только, что я шепчу: Я боюсь — и борюсь с собой: сказать вас или тебя — и говорю тебя… понимаю, что это гнусно, и быстро добавляю: и небесной кары… И он говорит так страстно, что я верю или хочу поверить, что ему это известно: Небо простит нас! И когда я снова слышу рев бурана, я уже его жена, и с той ночи через несколько месяцев будет двенадцать лет. Хотя под венцом мы стояли всего только три года назад.
Двенадцать лет… Всемогущий боже, я знаю: один считают его ужасно умным, другие — ужасно своенравным, а третьи — просто странным. В самом деле, легкость, с какой он принимает решения в самых важных делах, дает основание считать его человеком большого полета. Если б только не было у него другой легкости (а может быть, это она же самая), другой легкости, с какой он свои решения меняет… Порой мне даже неловко про это вспоминать. Как он был сначала восхищен, например, этими братскими общинами, которых так много здесь вокруг Экси… Cara mia, взгляни, какой это народ! Какой он чистоплотный, зажиточный, тихий. И на каком правильном и красивом языке он говорит! Когда их слушаешь, убеждаешься, что в самом деле существует сложившийся эстонский язык! И поверь мне: это именно братья-проповедники[151] таким его сделали! Не немецкие господа пасторы, мои коллеги! Потому что они, господь это знает, — самая бесплодная, самая противная порода людей, каких мне доводилось когда-либо встречать! Это его буквальные слова. Но не прошло и двух лет, как Отто стал говорить, что братцы — самые плаксивые, самые лицемерные и эгоистичные люди на свете, ходил в суд и в консисторию с грохотом воевать с ними, что в известной мере означало и военный поход против правительства в пору, когда министрами у нас были пиетисты[152]… И если бы он при этом хотя бы заручился поддержкой среди пасторов!.. О господи… Каким образом при всем крике и вражде, которыми они постоянно его преследуют, он все же был назначен тартумааским пробстом, этого я до сих пор не понимаю. И среди поводов для этой вражды не на последнем месте были его отношения со мной. Но и не на первом. Само собой понятно, что они нас все десять лет подозревали. Но сказать нам об этом в лицо у них все-таки недостало смелости. И кроме того, я (хоть и его служанка) все же marchesina, о чем он громогласно доводил до всеобщего сведения, а не крестьянская девчонка… Как эта красавица Эва, которую избрал себе в жены злополучный выйсикуский господин Бок и которую он на четыре года отправил к нам в дом учиться хорошим манерам, немецкому и французскому. Славная девушка. Господин Бок потом в самом деле повел ее к алтарю, примерно за год до того как его самого поглотали санкт-петербургские казематы. А теперь все дворянство, как свора бешеных собак, преследует несчастную Эву… Ах, укус бешеной собаки можно лечить поваренной солью?.. Может быть… Но не слишком ли это просто? Сколько раз я уже слышала от Отто о том, что сделано великое открытие. О боже, не их ли Лютер сказал: Ты можешь запретить птице вить гнездо у тебя на голове, но ты не можешь запретить ей летать над твоей головой… И сейчас вот, за завтраком, когда Отто, возвратившийся со своими небесными камнями из Кайавере, пьет кофе и рассказывает новости и при этом спорит, ворчит, бранится, смеется и поясняет, — эта самая птица опять летает у меня над головой… Эта бесстыжая птица с ее пронзительным криком: другие его не слышат, а для меня он как иголка в сердце — Отто, этот старик, знающий девять языков, к которому суперинтенденты и профессора обращаются за советом и помощью, разве, по правде говоря (о господи, даже мысленно мне трудно это произнести), разве он не сущий… ребенок? Разве он, по правде говоря (о святой Дженнаро, прости меня!), не старый образованный дурень?!