129,58 кубического сантиметра… 11 и три десятых унции… А если в граммах? Сразу же вычислим… 340,213 грамма. Ого, порядочно!.. Это значит, что удельный вес… минутку: три… шесть… два. 2,63. Так это же гранит! Точно, гранит: Quid fuit profundum[196]! Дальше, дальше, дальше! Кубатура моего небесного камня… Вот самый подходящий осколок… Четыре и одна пятая кубического дюйма…
Да-а, мои минуты с Карой (и небесными и земными камнями еtс…), мои минуты с Карой — в постели, за кофейным столом, в мыслях — это тот самый Адамов мост, про который я недавно читал, мой Адамов мост — вдоль пальмовых островков я попаду со своего малого острова в громадную Индию… вдоль пальмовых островков Кариного тела и Кариных пальмоподобных рук и ног…
Та, что всех красивей,
мир собою красит…
Вдоль коралловых рифов, где можно лежа смотреть на небо… сквозь увеличительное стекло изучать радужные церковные своды раковин… Честное слово: пальмовые острова, коралловые рифы… среди ужасающе пустого труда, среди умственных терзаний и зубовного скрежета, от которых я время от времени прихожу в полное отчаяние… пока не отдохну с Карой, с небесными или земными камнями, и тогда, возвратившись к труду, я снова, сжав зубы, в силах сказать себе: я мучаюсь, потому что я сам того хочу, а не потому что мне так положено. Я тружусь не покладая рук, ибо мой свободный дух знает, что творит, когда низвергается на землю, и вновь поднимается, и снова летит, несмотря на все тяготы. Я здесь вот стенаю под своим бременем… и все же я свободен, как стая птиц на крыше. В этом, старый ты дурень, все чаще склонный сомневаться, и состоит различие между трудом человека и работой осла на мельнице.
Четыре и одна пятая кубического дюйма… что приближенно составляет шестьдесят девять и двадцать пять сотых кубического сантиметра… Быстро взвесить… Уже в руке чувствую, что он тяжелее, чем сей гранитный камень, как тому и положено быть… Семь и восемь десятых унции… Перевести в граммы: 236,84… ergo — удельный вес… два… четыре — 3.42! Ага, а ведь мой Гвидотти буквально говорит: Удельный вес самого крупного камня Калла, весившего семьсот девяносто граммов, колебался в отдельных его частях от 3,39 до 3,46? Так что мои 3,42 вам, господа скептики, как обухом по голове! А знаете, это такой хороший результат и вообще такое приятное занятие, что… что теперь я по этому поводу выкурю extra одну маленькую трубку… и просто похожу взад и вперед, погляжу в окно, потянусь… Гляди, как ласточки красиво уселись в ряд на коньке крыши мельничного амбара — одна, две, семь, девять, одиннадцать штук — и щебечут в предотлетном волнении… а я останусь на месте, здесь, где нахожусь… и обедать идти у меня совсем мало времени, ибо до шести часов, когда он придет ко мне, этот, ну, Петерсон, у меня еще дюжина дел. Да, теперь я прежде всего примусь за это самое письмо, которое хочу послать в комиссию по проверке школ, по поводу запрещения моих таблиц для чтения. Обождите, мои любезные censores, austeri atque severi[197]: ежели вы в самом деле намереваетесь вынуть из меня душу своей проволочкой (а мне все чаще сдается, что это и есть ваша тайная цель, и что вы ее в самом деле однажды добьетесь), тогда пусть господь сам вас возлюбит! Ибо я клянусь: не знать вам покоя между двумя криками петуха! Ни в одну ночь, до конца жизни! Плясать будут у вас столы и стулья, диваны, кровати, шкафы — все сюртуки ваши в орденах и лентах, и шляпы на подставках — хо-хо-хо-хо-хо-о! — и среди всего этого запляшете вы сами, в ночных рубахах: лица после страшных сновидений еще глупее, чем днем, — каждую божью ночь я буду поднимать вас и гнать в пляс, всех до одного, будто смерч погонит вас (вечно смердящих, какие вы и есть), как будто старый Мазинг будет трубить над вашим ухом в иерихонскую трубу: ту-ут — ту-ту — ту-ут — ту-ту — тууууут — хо-хо-хо-хо-хо-ооо…
Я сразу подумал, что не стану обедать у пробста с его окружением. Нет. Не для того я сюда пришел. Я решил так, как только эта женщина, сказав: «До свидания. До встречи за обедом!» — вышла из библиотеки и от ее движения на меня пахнуло розами. Я оставался в библиотеке только до тех пор, пока она была в столовой. Потом я молча прошел через веранду мимо Еше, углубившегося в чтение. Чтобы не останавливаться и не заводить с ним разговора, ибо госпожа могла меня увидеть и мне пришлось бы в объяснение своего ухода что-нибудь выдумывать и врать. Я так быстро прошел эти четыре или пять верст, что даже не заметил, как очутился в Пухталевском трактире. Уф-ф!..
Теперь сижу здесь на еловой скамье за скверно вытертым, липким столом, тяжело дышу и пью пиво. Моя одышка постепенно проходит, я пытаюсь понять, что же, в сущности, произошло со мной там, в пасторате. Чувствую, что, мне нужно это понять до конца. И что это возможно только в том случае, ежели, по крайней мере, сейчас и, по крайней мере, от самого себя я ничего не буду утаивать, и, во-вторых, ежели постараюсь объяснить себе, как все на самом деле происходило.
Уже больше часа сижу здесь, опершись спиной о бревенчатую, черную от копоти стену, на столе передо мной кружка пива, во рту трубка. И поскольку это уже вторая кружка и в ней тоже скоро покажется дно, то окружающий мир, который я вижу сквозь завесу табачного дыма, представляется куда более приятным, чем он казался до того.
…Сегодня ранним утром, когда я заходил сюда после ночлега в сарае у кустарника и трактирщик подал мне кружку пива, я не обратил внимания на то, что он мне кого-то напоминает. И во время прошлогоднего комерша[198], когда все мы — лифляндские студенты — пировали в этом трактире, я этого тоже не заметил. Но спустя час после того, как я запыхавшись пришел сюда из пастората и уселся за стол, мне показалось, что у трактирщика с железно-серыми бакенбардами лицо университетского педеля Фридрихса… Того самого, который конвоировал меня прошлым летом через весь город до задних ворот университета и потом на чердак, в карцер, отсиживать штрафные дни. За то, что вместе с другими студентами я бродил по улицам Тарту и сверх того еще курил, что было категорически запрещено ректором. И мы, как известно, занимались этим не потому, что нам уж очень хотелось бродить и курить, а главным образом, чтобы продемонстрировать свое несогласие с ректорским запрещением… Во всяком случае, час назад у этого коренастого трактирщика за грязным прилавком было, по-моему, неприятное лицо Фридрихса… Толстая красная шея, кряжистый затылок и такой вид, будто он ничего не слышит… И борозды от ноздрей к углам рта, как топором вырублены… А сейчас гляжу: совсем обыкновенное широкое деревенское лицо и вовсе не злые, а хитрые серые глаза… так что можешь и не заказывать, а третья кружка — хлоп! — на столе, и хозяин становится все дружелюбнее. А почему бы ему и не стать дружелюбнее после моей третьей кружки?!
В такой час здесь — между серыми от грязи, выкрашенными известкой стенами и бревенчатым черным потолком — довольно пусто. Кто хотел уйти, тот уже давно встал с соломы и пошел дальше своим путем. А другие сюда еще не дошли (кроме тех немногих, с которыми с утра пораньше могут твориться весьма странные вещи…). А прочие таким ясным, уже не ранним утром едва ли будут торчать в трактире. Сейчас здесь только несколько батраков с волосами, как пакля, и тусклыми лицами, они понуро сидят и жуют краюху хлеба, пока господин бурмистр отдыхает в господской горнице после вчерашней усталости… Как можно понять из обрывков их разговоров, из Риги возвращается обоз, возивший зерно, но вчера в Тарту господин бурмистр загулял, а домой, к хозяину на глаза, необходимо вернуться трезвым, как стеклышко… Это мой собственный вывод, к которому я пришел, слушая, о чем они между собой толкуют, ибо ни говорить с ними, ни расспрашивать их нет никакого желания.
В трактире перед открытым очагом помещичий кучер начищает ваксой сапоги своего барина. А барин в лиловых бархатных шлепанцах стоит на пороге господской половины: у него по-мальчишески жидкие рыжеватые усики, и он визгливо кричит своему кучеру: «Ты это что себе думаешь, хочешь оставить меня здесь подохнуть без мой утренний кофе? Болван!» Лицо барина мне знакомо, это — молодой эстляндский барон, studiosus правового отделения, в Тарту я много раз слышал, как он орал. Не хочется утруждать себя, чтобы вспомнить его фамилию. Ни с ним, ни с его кучером я беседы заводить не собираюсь. Это совершенно ни к чему. Я пришел сюда не ради этого. И не ради того, чтобы пускаться в разговоры с теми нудными и чужими людьми в пасторате, быть светским и мучиться за обедом. Но правдолюбец (а ежели я не в силах таковым быть, то вообще недостоин существования!), правдолюбец должен сказать себе прямо, без обиняков, ради чего он главным образом сюда пришел. Ради того, чтобы без помех спросить себя и, по своему ясному разумению, себе ответить, что произошло сегодня утром, там, в пасторате, между мной и самой госпожей Мазинг? Правда ли это, что сия красивая и светская госпожа (да-да, хотя об этом даже неловко думать, и я чувствую, как у меня начинают гореть щеки!), правда ли это, что эта красивая и благородная госпожа проявила ко мне, как бы это сказать… особый интерес? Или все, что мне показалось странным, был objectiviter — ничего не значащий случай, а subjectiviter — одно мое самомнение? Ведь до сих пор меня же так мало заботило внимание, проявляемое ко мне женским полом. Настолько мало, что мне даже часто хотелось, чтобы оно заботило меня больше, чем этого требовала моя натура. Только это никак не удавалось. Ибо притворяться я не могу, Комедиантствовать не умею ни перед самим собой, ни перед другими. Может быть, все мое усердие в науке корнями восходит к страху перед комедиантством и неумению притворяться… Может быть некоторые мои успехи суть плоды не моего умения мыслить в науке, а моей светской неуклюжести… (Эту мысль я должен сразу же выплюнуть, ибо она слишком горька для моей глотки, однако, правдолюбец не станет ее от себя утаивать.) Да, неумение быть внутренне свободным — мое тяжкое бремя. Даже когда пью. Ей-богу. Ведь все мои гимназические товарищи, которые, случалось, бражничали, и отец, который и посейчас каждую неделю напивается, а последнее время еще чаще, настолько, что у него уже возникают пререкания с господином Граве, мои студенческие друзья-приятели, которые, видит бог, пьют под любым предлогом, а то и вовсе без всякого предлога, — они все это делают в конечном счете для того, чтобы чувствовать себя свободнее, чем это возможно при трезвой голове. Только не я. С первого же глотка пива или вина я начинаю бороться с опьянением. Ergo, не испытываю никакого освобождения, наоборот, надеваю на себя каменные латы. Я твержу себе: пей и докажи, что на мужчину это не действует! Докажи, что настоящий мужчина всегда сумеет пройти по одной половице! Докажи, что только слабые натуры, когда пьют, еще больше ослабевают, шумят, горланят, болтают глупости, а для мужчины, привыкшего владеть собой, все это, как с гуся вода! Докажи, что… Но, кстати, кому? Себе самому, что ли? Кхм… И вообще, это докажи-докажи-докажи… Себе или другим — все равно, это наверняка не самая достойная моя черта… наверняка не достойная настоящего циника… К сожалению, мне присуще еще многое, что истинного циника не достойно. Вопреки всем моим усилиям… Так же, как и осуждение ловкой болтовни, всего того, что спьяна срывается с языка и чему только дивиться приходится. О чем я всегда с презрением думал: какое жалкое и пошлое краснобайство! Неужто они сами не понимают, как постыдно… это грязное бахвальство успехами у женщин, когда те их не слышат, или их глупые двусмысленности, которые говорятся в расчете на женские уши, все равно чьи — трактирных девок, или всем доступных птичек, или даже (видит бог) порядочных бюргерских барышень… И к таким вещам неизбежно приходят все их разговоры, которые становятся все откровеннее по мере того, как растет число пустых бутылок, сунутых под стол. Да-а, когда мне доводилось слушать это и вдобавок еще веселое хихиканье женщин, даже приличных девушек, которые, как правило, не стыдятся мальчишеских пошлостей, не молчат, а еще подливают масла в огонь, я часто думал: неужто они — жалкие — не понимают, как это роняет их человеческую сущность, низводит до того, что на греческом языке зовется zo'on[199]? И каждый раз, с удовольствием сознавая свое превосходство, я думал, насколько разумнее и благороднее употребить свое время на изучение разных аспектов арабского языка или знакомство с песнями Францена[200] или персонажами Голдсмита[201]. Насколько это несравнимо выше подобных непристойностей… Вообще, быть может, когда я приносил жертвы Бахусу и при этом старался оставаться таким собранным, будто бахусова влага не в силах меня одолеть, быть может, я в то же время надеялся, что эта самая броня, добровольно и в силу необходимости мною на себя надетая, чудесным образом растворится в сей влаге?.. Что в ее светлом потоке ко мне явится некто, кто меня полностью освободит… и укажет мне более короткий путь к той конечной истине, чем это способна сделать любая философская дружба, какой бы она ни была близкой и горячей?..