Решили идти, иначе враз задубеешь. До ближней деревни километров семьдесят, если не больше. Шли, шли, чувствуем — порядком устали. Снег по колено, из сил выбиваемся, но останавливаться, знаем, нельзя. Вдруг огонек мелькнул в темноте. Говорю Смурыге: «Может, охотники бивак разбили?»
Взяли мы от дороги влево, побрели по целине. Черта с два там, а не охотники. Померещилось, должно быть, с устатку. А может, лиса глазом блеснула. Поземка все лютее вертит, то в лицо хлестнет, то в спину, не поймешь, откуда дует. Замела следы, сбились мы с дороги1 окончательно. Топаем уже часа четыре.
Я покрепче Иннокентия и то едва ноги переставляю, а он, бедняга, и вовсе того…
«Бери меня под руку», — говорю, но он ни в какую! Заартачился. Спотыкается, падает, а идет.
Поначалу все целиной тащились, потом кустарники пошли, бугры какие‑то. Тьма — глаз выколи! До сих пор не пойму, как угораздило меня врюхаться в яму. Ахнуть не успел, как на дне оказался. Попробовал встать, не тут‑то! Боль такая, что круги в глазах. Пощупал ногу — вроде не сломана. Значит, растянул сухожилия. Час от часу не легче. Эх, будь ты проклято все на свете!
Иннокентий кричит сверху:
«Вылазь! Чего расселся, как на именинах?»
А я ему снизу:
«Топай, говорю, один, моя песенка, видать, спета…».
И такая меня обида взяла! Перенести столько, войну пройти, чтоб окочуриться по–глупому в яме.
Смурыга сполз ко мне. Глазищи вытаращенные, как у бешеного, того гляди, укусит. Ка–ак заматерится!
«Т–ты, такой–сякой, дурак присосанный, (это он еще по прозвищу лазаретному крестил меня «присосанным»), Т–ты в каком романе идиотском вычитал такие «зумные» слова? Хочешь, я тебе в морду дам? Хочешь? За разговоры сволочные!»
«Не дашь, говорю, кулак не сожмется… лапы‑то совсем окоченели».
«Нет, дам! Ставай мне на спину и вылезай. Наверху сочтемся».
Выбрались мы из ямы, а толку что? Все равно я не ходок. Сел на снегу, дрожу как цуцик. Иннокентий говорит:
«Держись мне за шею, потопаем, как по асфальту».
«Куда, спрашиваю, чудак–моряк, потопаешь?»
«Сделаем кружок. Тут недалеко что‑то есть…»
«Что же тут такое есть?» — спрашиваю.
«Не знаю, но точно есть. Эта яма твоя людьми вырыта. Верь разведчику! Не станут люди копать в степи ни с того ни с сего.»
Вцепился я в плечо его худое, попрыгал на одной ноге. Сколько раз мы падали, сколь раз вставали — счет потерял. Долго ползли. Помню только холод, обжигающий до локтей, — снегу в рукава набилось.
И что же вы думаете? На самом деле наткнулись на летний навес, а неподалеку от него — огромная скирда соломы. Тут мой Иннокентий разошелся и так и этак на меня:
«Салага несчастная, смекаешь теперь, что такое разведка морская?»
А сам‑то на ногах едва стоит. Все же надергал соломы, поджег, мне подстилку соорудил. Лежим, греемся. Я повеселел. Что нам мороз! Топлива — до весны жги — не сожгешь.
Разморило нас от тепла и усталости, не заметили, как задремали. Проснулся — мать честная! Горим. Да как еще горим! Огонь в полнеба и жарища, хоть прикуривай от нас. Со сна не сообразим, что горит наш стог. Поземка, наверное, сдунула искру, и пошло полыхать! Мы кубарем подальше. Так и спасались до утра, ползали туда–сюда возле шикарного костра.
Степанида, слушавшая, затаив дыхание, грузно повернулась на заскрипевшем стуле, спросила:
— А где же была женщина?
— Какая женщина? — уставился на нее Кожаков, моргая.
— Да та, которой алименты с вас присудили…
— Алименты? Ха–ха–ха! — закатился Кожаков, а за ним остальные. — Алименты — да… — не унимался он. — Истица, знаете ли, оказалась особой солидной по имени гм… «Заря». Колхоз «Заря», вот как! Она‑то и предъявила нам иск на взыскание с нас за сожженную скирду соломы. Досталось нам на орехи… Пристала — едва отвязались. Вот и сегодня бы нам досталось, не будь Валечки, — повернулся к ней Кожаков и погладил ласково по плечу.
Валюха шевельнулась:
— Что это вы, Леонид Нилыч, расхваливаете меня нынче, будто невесту с брачком, которую надо сбыть как‑то с рук…
— Это ты‑то с брачком?! — воскликнул Кожаков с деланным ужасом. — Какие ж тогда самого высшего сорта? — И он, дурачась, посмотрел многозначительно на Степаниду. Та чуть не сомлела, и семечки щелкать забыла, и про чайник, кипевший на плите и выплескивавший воду.
Карцев подумал: «Чай — хорошо Степаниде, а гостям с дороги нужны вещи посущественней…» — и пошел в сенцы, где на полке хранились его припасы. Принес три банки тушенки, толстый шмат сала, хлеб. Прибавил ко всему тарелку огурцов, позаимствованных у Степаниды, и заиндевелую бутылку водки. Уселись за стол, выпили, принялись за еду.
Валюха сидела напротив Карцева, но ни разу на него не взглянула. Вообще, с тех пор как вошла, сказала только две фразы Леониду Нилычу, в остальное время была задумчива. Выпила со всеми, однако ела неохотно и все подкладывала своему однорукому начальнику. От ее полушубка, когда Карцев вешал его на крючок, от шали, брошенной на спинку стула, исходил все тот же знакомый, едва ощутимый аромат «Белой сирени». Валюха не видела, но, должно быть, чувствовала, когда Карцев бросал на нее вскользь короткие взгляды, и тогда по лицу ее проходила легкая тень досады, как при внезапном воспоминании о прошлом, с которым все порвано, но которое все‑таки дает о себе знать, наполняя сердце тревогой.
Она и сейчас, сидя за столом, не осмеливалась поднять глаз на человека, которого однажды как бы разложила в своем воображении на два образа, идеализировав одного и принизив другого. Зачем это ей понадобилось? Забоялась, как бы не повторился Маркел в его лине?
Полгода жила она свободно, но свобода ожидаемых радостей не приносила.
Карцев продолжал поглядывать на Валюху, но вовсе не для того, чтобы смутить ее, а просто закреплял в себе привычку смотреть на нее как на несуществующую, иначе, казалось ему, он не сумеет избавиться от ее подчиняющей силы. У него отнюдь не прибавилось уверенности в том, что сближение с Сашей будет способствовать энергичному вытеснению Валюхи из его сердца, и все же сделал попытку. С тех пор он стыдился себя и больше попыток не делал, знал: все напрасно Уж если с Сашей не удалось забыть прошлое, то с кем же еще?
После памятного посещения дома Сашиной свекрови осталось тягостное воспоминание. С Сашей он иногда встречался, но ласкать ее больше не рисковал, прежде чем сказать слово, взвешивал его.
Зачем такая бесперспективная тянучка? Непонятно.
Вряд ли можно любить и быть свободными друг от друга. Такая любовь есть не что иное, как чудовищный эгоизм. Все это недостойно человека, и Карцев понимал всю неестественность их отношений. Его все сильнее охватывало недовольство собой, и он стал уклоняться от свиданий с Сашей. Это не составляло большого труда, поскольку путь от Венеры до Нефтедольска неблизкий.
Саша забеспокоилась, приехала сама к нему и увезла к себе на воскресенье. В тот раз она призналась ему, что у нее есть заветная, несбывшаяся мечта. Девичья мечта. И если она сбудется, то придет и счастье, и все остальное.
Карцев промолчал, не придав значения ее словам.
При следующей встрече Саша выглядела еще более хмурой и раздраженной. Провожая ее домой, Карцев спросил, отчего у нее такое настроение: с работой не ладится или какие‑нибудь неприятности?
Саша помолчала, словно собираясь с духом, наконец сказала:
— Меня беспокоит неизвестность.
— Какая?
Саша подняла глаза. В них было столько смятенья и тревоги, что Карцеву стало не по себе.
— Скажи мне, — молвила она тихо, прерывисто, — ты хочешь, чтоб мы были вместе?
Карцеву запомнилось, как в ту секунду его охватила острая тоска по дому, по собственному углу, по верному сердцу дру1 а. Захотелось войти в Сашин дом и больше не уходить.
«А! Так и быть, — решил он разом. — Поставим точку — и все обойдется. Пора кончать волынку. Женюсь поскорее, чтоб заодно и Валюха вылетела из головы ко всем чертям! Саша не хуже, а лучше ее, всем взяла. Что красива, что умна, а главное — серьезна. За нее можно не опасаться, такая не сбежит, пока ты будешь стоять вахту на буровой…» — убеждал себя Карцев. И он сказал те самые нужные слова, которые и следовало сказать в тот момент. Он дважды повторил, что хочет, чтобы они были вместе.
— Может, у тебя есть сомнения насчет Тимофеевны? То выбрось их из головы — она спит и видит меня замужем.
— Так это и есть твоя заветная мечта?
— И это… Но есть еще кое‑что…
— Может, ты все же откроешь мне?
И тогда Саша пояснила, что прочное счастье будет лишь в том случае, если она замуж выйдет весной.
— Да–да, не улыбайся. Только весной и чтобы в вишневом садочке, когда кругом белым–бело, когда хрущи гудят, соловьи поют и вишни роняют лепестки в стаканы с вином… Чтоб головы людей были осыпаны вишневыми лепестками, чтоб… — Саша запнулась и умолкла.