– Но… начал было отец.
– Разве сквэр Роллик, – продолжал мистер Скилль – сквэр Роллик, самая коммерческая голова, разве сквэр Роллик не продал свою прекрасную ферму, Скрэнниголт, тридцатью процентами дешевле её настоящей цены? Все графство с ума сошло! А что было причиной? У него были первые признаки припадка желтухи, дававшего ему печальный взгляд и на всю жизнь, и на интересы земледелия! С другой стороны, разве знаменитый Куль (Cool), благоразумнейший из всего населения трех соединенных королевств и до того методичный, что все часы ставились по его часам, одним утром, очертя голову, не бросился в безумную спекуляцию возделывания Ирландских болот (часы его шли неверно впродолжении целых трех месяцев, отчего все наше графство на час ушло вперед от всей Англии!) А что было причиной этого, не знал никто, пока не позвали меня: я нашел кожицу черепа в состоянии острого раздражения, вероятно, в полостях органов приобретения и мечтательности. Нет, мистер Какстон, вы останетесь дома и примете успокоивающую микстуру, которую я пришлю вам, из соку латука и бузины. А я, – продолжал Скилль, зажигая свою сигарку и делая две отчаянные затяжки, – а я поеду в город я обделаю все дело за вас, и кстати возьму с собой этого молодого джентльмена, которого пищеварительные отправления в состоянии безопасно бороться с ужасными началами диспепсии, – неумолимыми должниками.
Мистер Скилль, говоря это, с намерением наступил мне на ногу. Отец кротко отвечал:
– Хоть я вам и очень благодарен, Скилль, за ваше любезное предложение, но не вижу я необходимости принять его. Я не такой дурной философ, как вы, по видимому, воображаете; и удар, который я получил, хоть расстроил мой организм, но не сделал меня неспособным продолжать мои дела.
– Гы! – проворчал Скилль, вскакивая и хватая пульс отца; – девяносто-шесть, девяносто-семь биений! А язык, сэр!
– Вот вздор, – отвечал отец: – вы и не видали моего языка.
– Нет нужды: я знаю, каков он, по состоянию век: кончик красен, а бока шаршавы, как подпилок!
– Как хотите, – сказал Скилль торжественно, – мои долг предупредить, (вошла матушка с известием, что готов был мой ужин), и я объявляю вам, миссисс Какстон, и вам, мистер Пизистрат Какстон, как непосредственно здесь заинтересованным, что, если вы, сэр, отправитесь в Лондон по этому делу, я не отвечаю за последствия.
– Остин, Остин! – воскликнула матушка, бросаясь на шею к отцу.
Я, между тем, менее напуганный серьезным тоном и видом Скилля, представил бесполезность личного присутствия мистер Какстона на первое время. Все, что мог он сделать по приезде в город, было отдать дело в руки хорошего адвоката: это могли и мы сделать за него; достаточным казалось послать за ним, когда, мы удостоверимся в настоящем смысле всей истории. Между тем Скилль не выпускал из рук пульса отца, а мать висела у него на шее.
– Девяносто-шесть, девяносто-семь! – ворчал Скилль мрачно.
– Не верю, – воскликнул отец почти сердито, – никогда не чувствовал я себя лучше и хладнокровнее.
– А язык! посмотрите на его язык, миссисс Какстон: язык, который так светится, что можно читать при его свете!
– Остин, Остин!
– Душа моя, язык мой тут ни при чем, уверяю тебя, – сказал отец сквозь зубы; – но этот человек столько же знает об моем языке, сколько о таинствах элевзинских.
– Покажите же его! – воскликнул Скилль, – и если он не такой, как я говорю, вот вам мое разрешение отправиться в Лондон и бросить все ваше состояние в две большие ямы, которые вы ему вырыли. Покажите!
– Мистер Скилль! – сказал отец, краснея, – стыдитесь!
– Добрый, милый Остин! у тебя рука прегорячая; у тебя верно лихорадка.
– Ничуть не бывало.
– Сэр, но только для того, чтоб утешить мистера Скилль, – сказал я умоляющим голосом.
– Вот вам! – сказал отец, вынужденный к повиновению и робко высунув на минуту оконечность побежденного органа красноречия.
Скилль вытаращил свои жадные глаза.
– Красен, как морской рак, и колючь, как крыжовник! – воскликнул Скилль голосом дикого восторга.
Была ли возможность одному бедному языку, до того униженному и преследованному, оскорбленному, осмеянному и осиленному, противустоять трем языкам, соединившимся против него.
Окончательно отец мой уступил, и Скилль, возгордясь, объявил, что пойдет ужинать со мной, чтобы не дать мне съесть что-нибудь такое, что бы ослабило его доверие к моему организму. Оставив матушку с её Остином, добрый хирург взял меня под руку, и, когда мы вошли в соседнюю комнату, он осторожно притворил дверь, вытер себе лоб и сказал:
– Я думаю, мы спасли его!
– Будто это в самом деле сделало бы столько вреда моему отцу?
– Столько вреда! разве вы не видите, что при его незнании дел, когда они касаются лично его (хотя в чужих делах ни Роллик, ни Куль не имели лучшего суждения), и при дон-кихотских понятиях о чести, доведенных до состояния раздражения, он бы бросился к мистеру Тибетс и воскликнул; «сколько вы должны? вот вам!» кончил бы счеты не хуже Тибетса, и воротился-бы без пенса; между тем как вы и я можем осмотреться хладнокровно и довести воспаление до ничтожества!
– Понимаю и сердечно благодарю вас, Скилль.
– Сверх того, – сказал хирург с большим чувством, – отец ваш действительно сделал над собой благородное усилие. Он более страдает, нежели вы думаете; не за себя (будь он один на свете, он на век был-бы счастлив, если б мог спасти 60 фун. годового дохода и свои книги), а за вашу мать и за вас; новый припадок раздражения, все нервическое беспокойство поездки в Лондон по такому делу, могло-бы кончиться параличем или эпилепсией. Теперь мы задержали его здесь; и худшие известия, которые мы будем вынуждены дать ему, все-таки будут лучше того, что бы он сам наделал. Но вы не едите?
– Не ем; да куда тут? Бедный отец!
– Действие горя на питательные соки через систему нервов очень замечательно, – сказал Скилль глубокомысленно, гложа кость; – оно увеличивает жажду и в то же время убивает голод. Нет, портвейна не троньте: горячит! херес с водой.
Дверь дома затворилась за Скиллем, обещавшим мне завтракать со мною на следующее утро, для того, чтобы мы могли сесть в дилижанс у наших ворот. Я остался один и, сидя за столом, где мы ужинали, размышлял обо всем слышанном, когда вошел отец.
– Пизистрат, – сказал он важно, оглянув комнату, – твоя мать… предполагая худшее… первая забота твоя по этому обеспечить ее чем-нибудь. Мы с тобой мужчины: мы не можем нуждаться, пока есть у нас здоровье духа и тела; но женщина… и если что-нибудь случится со мной…
Губы отца дрожали в то время, как он произносил эти отрывистые слова.
– Добрый, добрый батюшка! – сказал я, с трудом сдерживая слезы, – всякое несчастье, сами вы говорите, всегда кажется хуже издали. Невозможно, чтобы все ваше состояние было тут запутано. Газета выходила не многие недели, и напечатана только первая часть вашего сочинения. Кроме того, некоторые другие акционеры вероятно заплотят свои доли. Поверьте мне, я чувствую, что наша поездка будет иметь успех. А бедную матушку, уверяю вас, оскорбляет не потеря состояния – об этом она очень мало заботится, – а потеря вашего доверия.
– Моего доверия?
– Да! поверьте ей все ваши предчувствия, все ваши надежды. Не дайте вашему нежному сожалению исключить ее ни из одного угла вашего сердца.
– Да, да, Остин, мой муж, моя радость, моя гордость, моя душа, мое все! – вскрикнул тихий и дрожащий голос.
Матушка прокралась в комнату, незамеченная нами.
Отец посмотрел на нас обоих, и слезы, стоявшие в глазах, полились. Открыв свои объятия, в которые его Кидти кинулась с восторгом, он поднял влажные глаза к небу, и по движению его губ я видел, что он благодарил Бога.
Я вышел из комнаты. Я чувствовал, что двум сердцам нужно быть одним, биться и слиться без свидетелей. И с этого часа я убежден, что Огюстин Какстон приобрел философию более твердую, нежели философия стоиков. Силы, которая уничтожает горе, уже не было нужно, потому что горе уж не чувствовалось.
Мистер Скилль и я совершили путешествие без приключений, и, так как мы были не одни на империале, почти без разговора. Мы остановились в небольшой гостинице, в Сити, и на утро я отправился к Тривениону, ибо мы рассудили, что он лучше всех даст нам советы. Но на Сен-Джемс-сквере я имел неудовольствие услышать, что все семейство уехало в Париж, три дня тому назад, и что ждут его возвращения не прежде, как к открытию парламента.
Это было очень неприятное обстоятельство, потому что я много рассчитывал на светлую голову Тривениона и, этот необычайный дар к практическим занятиям, которым в полном смысле обладал мой бывший патрон. Следовало, поэтому, найти его адвоката, ибо Тривенион был один из тех людей, которых поверенные должны быть способны и деятельны, но оказалось, что он оставлял так мало дела для адвокатов, что, покуда я знал его, он не имел случая сноситься ни с одним; поэтому я и не знал настоящего имени его адвоката, а привратник, которому был поручен дом, тоже не мог сказать мне ничего. К счастью я вспомнил про сэра Седлея Бьюдезерт, который без сомнения должен был вывести меня из затруднения, и во всяком случае мог рекомендовать мне адвоката. Я отправился к нему.