– Бедный братец! – сказала она, рыдая! – это, верно, все было его, и мы никогда, никогда не увидим его! А папенькина Библия, которую он читает, когда очень, очень грустен! Я не довольно плакала, когда брат мой умер. Я теперь лучше знаю, что такое смерть! Бедный папа, бедный папа!.. Не умрите и вы, Систи.
В это утро не было охоты за бабочками, и долго не мог я утешить Бланшь. Много, много дней еще носила она в своем тихом взгляде слезы горя, и часто спрашивала меня с вздохом:
– Как вы думаете: не дурно ли я сделала, что позвала вас туда?
Бедная маленькая Бланшь, истая дочь Еввы! она даже не хотела отдать мне мою долю вины. С этого времени Бланшь, казалось, более еще любила Роланда, и сравнительно, оставляла меня и все сидела с ним, пока, бывало, не взглянет он на нее и скажет:
– Дитя мое, ты бледна! поди побегай за бабочками!
Тогда она говорила уж ему, а не мне:
– Пойдемте вместе!
И тащила его на солнце, рукою, которая ни за что не хотела выпустить своей добычи.
Из всей родословной Роланда, этот Герберт де-Какстон был лучший и самый храбрый! А он никогда не называл его мне, никогда не выставляя никого в сравнение с сомнительным и мифическим сэром Виллиамом. Теперь я вспомнил, что, однажды, рассматривая родословное дерево, я остановился на имени Герберта, единственного во всей родословной, и спросил: «кто это, дядюшка? – а Poланд что-то проворчал неслышно и отвернулся. Я вспомнил также, что в комнате Роланда был на стене знак висевшей картины подобного размера. Она была снята оттуда перед нашим первым приездом, но чтоб, оставить такой след на стене, должна была висеть на одном месте многие годы: может быть она была повешена Болтом, в продолжительное отсутствие Роланда. «Если когда-нибудь у меня будет»… Что значили эти слова? Увы! Не относились ли они к сыну, потерянному навсегда, но, видимо, все еще не забытому?
Дядя сел с одного угла камина, мать с другого, а я у маленького столика, между них, готовясь записывать плоды их совещания, потому что они собрались для совета, чтобы, соединив свои состояния, решить, что употреблять на общие издержки, что на частные, и что откладывать для приращения капитала. Мать, как настоящая женщина, имела женскую страсть «казаться», слыть в околодке женщиною с состоянием: она хотела, чтоб шиллинг шел не только на то, на что может идти шиллинг, но чтоб он в обороте, если можно, блестел как гинея. Она не думала ослеплять поддельным или заемным блеском, подобно комете или северному сиянью, но хотела распространять вокруг себя скромные лучи, как добрая и благодетельная звездочка.
Я уже имел случаи заметить читателю, что мы всегда занимали довольно почетное место в мнении околодка кирпичного дома: мы были на столько общительны, сколько допускали привычки моего отца; у нас были небольшие вечера и обеды, и, не смотря на то, что мы никогда не вступали в совместничество с богатыми соседями, при искусстве моей матери показывать свои шиллинг, во всем была такая опрятность, такая аккуратность, такая хозяйственная распорядительность, что не осталось на семь миль кругом ни одной старой девы, которая не называла бы вечера наши удивительными, а важная миссисс Роллик, платившая сорок фунтов в год ученому повару и домоправителю, всякий раз, когда мы обедали в её замке, обращалась за столом к матушке (которая, по этому, краснела до ушей), прося извинить ее за клубничное желе. Правда, когда мы возвращались домой и матушка заводила речь об этой внимательной любезности тоном, свидетельствовавшим о тщеславии человеческом, – отец, для того ли, чтобы обратить свою Кидти к христианскому смирению, или по свойственной ему проницательности, замечал, что миссисс Роллик женщина беспокойного характера, что комплимент её относился не к матушке, а скорее имел целью подзадорить знаменитого повара и домоправителя, которому ключник, без сомнения, передаст двусмысленный аполог.
Переехав в башню и приняв бразды хозяйства, матушка, естественно, заботилась о том, чтобы башня, этот старый, избитый инвалид, держала себя на возможно-лучшей ноге. Разные визитные карточки, не смотря на малочисленность соседства, были оставлены у входа; приглашения, которые дядя доселе отклонял, сделались обильнее с той поры, когда распространилась весть о нашем приезде, так что матушка видела обширное поле для её гостеприимных намерений и достаточное основание, чтобы заставить башню поднять голову, как прилично башне, где живет глава семейства.
О, добрая матушка! когда ты сидишь здесь, против сурового капитана, в белом фартуке, гладко-причесанных и блестящих волосах и утреннем чепце с голубыми лентами, так кокетливо наколотыми, что как будто бы боишься ты, что малейшее опущение в наряде отнимет у тебя сердце твоего Остина, – худо знал-бы тебя тот, кто бы подумал, что тебя волнуют только пустые прихоти женских видений об удовольствиях и удобствах жизни. Ибо прежде и выше всего твое желание, чтобы твой Остин как можно менее чувствовал перемену в своем положении, как можно менее имел недостатка в рассеянии от его отвлеченных занятий, прерываемых только его невыносимым рарае! – рассеянии, которое принесло бы ему пользу и освежило бы поток его мыслей. Кроме того, ты была убеждена что небольшое общество, несколько добрых соседей и гордое удовольствие показывать развалины и хозяйничать при гостях в зале своих предков отвлекут Роланда от мрачной задумчивости, в которую он все еще впадает по временам. В-третьих, ты думала о нас, молодом народе: разве не нужно было Бланшь найти подруг между детьми её лет? В её больших черных глазах уже было что-то задумчивое, грустное, как в глазах всех детей, которые живут только с старшими; а что касается до Пизистрата, с его расстроенными надеждами и с гнетущим воспоминанием на сердце, которое он старается утаить от самого себя, – что не ускользало от глаз матери (и матери, которая любила), могло ли для него быть что-нибудь лучше сношения и столкновения с окружающим всякого человека светом, как бы тесен ни был он? С Пизистратом было не то, что с славным флорентинцем, который ходил
«Sopra lor vanita che par persona»,
т. e. над тенями, представлявшимися ему живыми существа или нет, ему живые существа казались тенями.
Что за отступление! Уже ли я не могу никогда рассказывать мою историю, все вперед и вперед? Я верно родился под знаком Рака, потому что все мои движения так неправильны, то направлены в сторону, то назад.
– Я думаю, Роланд, – сказала матушка, – что прислуги в доме довольно: Болт, который идет за троих; Приммисс, кухарка и ключница; Молли, добрая и старательная девка (хоть и не без труда убедила я ее, бедняжку, чтоб она не давала себя называть Анна-Марией!) Их жалование не большая сумма, мой добрый Роланд.
– Гм! – сказал Роланд, – если мы не можем обойтись без этого числа слуг, делать нечего; надо назвать ее небольшою.
– Да так! – отвечала матушка кротко, но положительно. – А, при своей дичи и рыбе, своей зелени и птичнике, при своих баранах, хозяйство не будет нам стоить почти ничего.
– Гм! – опять сказал упрямый капитан, слегка сдвинув темные брови. – Почти ничего; вы правы, миледи… сестра; оно может казаться вам тем, чем кажется лавка мясника отелю Нортумберланда, но огромная бездна между «ничем» и «почти ничем.»
Эта речь была так похожа на отцовы, она была такое простодушное подражание риторической фигуре, называемой antanaclasis (повторение одних и тех же слов в разном смысл), что я засмеялся, а матушка улыбнулась, Но она улыбнулась почтительно, не думая об antanaclasis и, кладя руку свою на плечо капитана, отвечала еще более страшною фигурой, epiphonema (воззвание):
– Однакоже, при всей вашей экономии, вы брались содержать нас…
– Позвольте, – воскликнул дядя, отбивая воззвание мастерскою апозиопезис; – позвольте; еслибы вы сделали то, чего я хотел, я бы имел более удовольствия за мои деньги.
Риторический арсенал бедной моей матери не представил ей оружия для отражения этой искусной апозиопезис: она бросила в сторону всю риторику и явилась с безыскусственным красноречием, прирожденным ей, наравне с другими великими финансовыми преобразователями:
– Полноте, Роланд; я хорошая хозяйка, уверяю вас, и не бранитесь; но вы никогда не бранитесь, а я хотела сказать, не смотрите так, как будто бы вы сбирались браниться; дело в том, что, если даже положить сто фунтов с в год на наши небольшие семейные вечера и обеды…
– Сто фунтов в год! – воскликнул капитан испуганный.
Матушка продолжала не смущаясь:
– Да, сто фунтов мы легко можем назначить на это; и не считая вашего полупенсиона, который вы должны оставить себе на карманные издержки и гардероб ваш и Бланшин, я разочла, что мы можем дать Пизистрату полтораста ф. в год, чего, вместе с стипендией, которую он получит, будет для него достаточно в Кембридже (при этом я сомнительно покачал головой, ибо стипендия была еще только одним из удовольствий Надежды); и все-таки, – продолжала матушка, не обращая внимания на знак моего несогласия, – нам останется что откладывать.