– И как подумаешь, дядюшка, что мне не осталось ничего кроме адвокатуры, капитан Роланд сердито воткнул палку в трясину и воскликнул:
– Адвокатура! адвокатура с нескончаемым рядом плутней! когда перед вами, сэр, открывается целый мир, в том девственном виде, в каком он вышел из рук Творца.
– Вашу руку, дядюшка: мы понимаем друг друга. Теперь помогите мне уговорить домашних.
– Типун-бы мне на язык! что это я сделал! – сказал, ошалев, капитан; потом, подумав немного и уставив на меня свои темные глаза, он проворчал: – я подозреваю, сэр, что вы мне подставили ловушку и что я в нее попался как старый дурак.
– Сэр! Если вы предпочитаете звание адвоката!..
– Плут!
– Или я, может-быть, в самом деле, могу получить место прикащика в купеческой конторе.
– В таком случае я вычеркну вас из нашей родословной.
– Так да здравствует же Австралия!
– Хорошо, хорошо, хорошо, – сказал дядюшка,
«С улыбкой на устах, с слезами на глазах,»
кровь викингов возьмет свое: солдат или мореходец – вам нет другого выбора. Мы будем грустить и жалеть об вас; но кто же удержит в гнезде орленка?
Мне было труднее убедить отца, который сперва слушал меня, как будто я говорил о поездке на луну. Но я искусно привел греческие Клерухии, о которых упоминал и Тривенион, и он так увлекся любимым коньком своим, что, после краткого отклонения в Эвбею и Херсонес, скоро почти-совершенно растерялся в малоазиатских колониях Ионян. Тогда я ловко сбил его на любимую им науку, этнологию, и, в то время, когда он рассуждал о происхождении американских дикарей и соображал притязания Киммерийцев, Израильтян и Скандинавов, я сказал спокойно:
– И вы, сэр, которые думаете, что всякое усовершенствование в человечестве зависит от смешения пород, вы, сэр, чья вся Теория есть не иное что, как положительное оправдание эмиграции, пересаживания и взаимного усовершенствования людей, вы менее всякого другого должны удерживать в родной земле вашего сына, вашего старшего сына, потому-что вот младший сын открыто проповедует дальние странствования.
– Пизистрат, – сказал мой отец, – твое заключение синекдоха: оно красноречиво, но не логично.
И с этим, решившись более не слушать ничего, отец мои ушел в свой кабинет.
Внимание его, однакож, было возбуждено; с этого времени он стал пристально следить на моими склонностями и предрасположением, сделался молчалив и задумчив и, наконеп, пустился в долгия совещания с Роландом. Результатом всего этого было, что, одним весенним вечером, когда я рассеянно, лежал в траве и папоротнике, росших между развалинами, я почувствовал прикосновение руки к моему плечу; и батюшка, усевшись возле меня на обломке камня, серьёзно сказал мне:
– Поговорим-ка, Пизистрат; – я ожидал лучшего от твоих занятий Робертом Галлем.
– Батюшка, лекарство оказало мне большую пользу: после него я перестал жаловаться, и спокойно и весело, гляжу на жизнь. Но Роберт Галль исполнил свое призвание, и я-бы хотел исполнить мое.
– Да разве тебе нет призвания в родной стране? беспокойная душа! – сказал батюшка с сострадательным укором.
– Что для великих людей стремление гения, то для людей посредственных инстинкт призвания. Во всяком человек есть невидимая магнитная стрела, а в том, что он может выполнить лучше всего, лежит для него притягательные сила.
– И неужели, – сказал отец – тебя не привлекает ничто, кроме большего материка Австралии?
– Сэр, если вы будете смеяться, я не скажу ничего больше.
Батюшка нежно взглянул на меня, когда я грустно и в смущении опустил голову.
– Сын мой, – сказал он, – неужели ты думаешь, что я в самом деле могу шутить, когда дело идет о том, раэделить ли нас пространными морями и долгими годами.
Я прижался ближе к нему и не отвечал ничего.
– Но я в последнее время наблюдал за тобой, – продолжал он, – и заметил, что прежние твои занятия тебе опротивели, и (я говорил об этом с Роландом) что твое желание сильнее и основательнее, нежели пустая блажь мальчика. Я спросил себя, какую будущность представлю тебе дома, которою-бы ты удовольствовался, и не вижу ничего такого; поэтому, я-бы сказал тебе «иди себе своей дорогой и помоги тебе Бог», но твоя мать, Пизистрат!
– Увы, сэр, в этом-то и весь вопрос, и тут я, право, не знаю, что делать. Но чем-бы я ни был, сделайся я адвокатом, или займи я общественную должность, мне все-таки придется расстаться с нею и с домом. К тому же она вас так любит, что…
– Нет, – прервал батюшка, – такими доводами не тронешь сердца матери. Здесь может действовать только одно убеждение: тебе полезно оставить ее. Если так, не нужно лишних слов. Но не будем спешить разрешением этого вопроса; останемся вместе еще два месяца. Принеси свои книги и сиди со мной; когда тебе захочется походить, ударь меня по плечу и скажи: «пойдемте.» – Когда пройдут эти два месяца, я скажу тебе: «ступай» или «останься.» И положись на меня; а если я скажу последнее, ты послушаешься?
– Послушаюсь, сэр, непременно.
Заключив этот договор, батюшка оставил все свои занятия; он посвятил мне все свои мысли, и, своей кроткой мудростью, стараясь отвлечь меня от преследовавшей меня идеи, искал в своей пространной книжной аптеке лекарств, которые изменили-бы систему моих мыслей. И едва ли приходило ему на ум, что его собственная нежность и мудрость действовали против него, потому-что при всяком новом его усилии сердце мое громко говорило: «Не для того-ли, батюшка, рвусь я от тебя в чужбину, чтобы вознаградить тебя за твою нежность и прославить твою мудрость?»
Два месяца прошли, и отец мой, видя, что стрелка неизменно обращается к материку Австралии, сказал мне:
– Ступай, успокой свою мать. Я сказал ей отвоем намерении и подкрепил его моим согласием, потому-что и сам теперь убедился, что оно принесет тебе пользу.
Я нашел матушку в комнатке, которую она устроила себе возле отцова кабинета. В этой комнате было что-то такое, какой-то пафос, которого я не умею выразить словами: в её целом ясно выражалась мягкая, кроткая, женственная душа моей матери. С какой заботливостью перенесла она из кирпичного дома и разместила здесь все эти милые ей воспоминания прошедшего: черный силуэт моего отца в полном академическом наряде, в токе и мантии (как это он согласился позировать?), в рамке и за стеклом на почетном месте над камином, и ребяческие эскизы мои в Эллинском институте; мои первые опыты сепией и тушью, висевшие по стенам, возвращали ее, когда она задумчиво сидела тут в сумерки, к тому счастливому времени, когда они с Систи бросали друг в друга полевые астры; тут же, под стеклянным колпаком и тщательно вытираемая каждый день её собственной рукою, стояла маленькая ваза, купленная Систи на деньги, вырученные из продажи коробочки с домино, при достопамятном случае, когда он узнал, как дурное поправляется хорошим. В одном углу было небольшое деревенское фортепиано, которое я помнил всю жизнь мою, старомодное, с дребезжащим голосом, обличавшим близость разрушения: оно связалось для меня с такими мелодиями, каких мы после детства никогда более не слышим! А на скромных полках, так нарядно разукрашенных лентами, кистями и шелковыми снурками, стояла матушкина библиотека, говорившая сердцу более, чем все эти холодные премудрые поэты, которых души отец вызывал в своей Ираклии. Тут была: библия, на которую я, еще не умея читать, смотрел с каким-то неопределенным страхом и любовью, когда она лежала открытая на коленях моей матери, толковавшей мне её истины сладким и важным голосом, – собранные все вместе мои первые учебники, и, в голубом с золотом переплете, тщательно обернутом в бумагу, «стихотворения Каупера», подарок моего отца в то-время, когда он ухаживал за моей матерью, – драгоценный клад, которого я даже не имел права трогать и который матушка вынимала только в дни тяжелых испытаний супружеской жизни, если, например, с рассеянных уст ученого срывалось какое-нибудь неласковое слово. И все эти бедные пенаты, все, казалось, глядели на меня с кротким негодованием; все они как-будто говорили мне: «безчувственный, неужели ты оставишь нас?» И посреди их матушка, убитая горем как Рахиль, тихо плакала!
– Матушка, матушка! – воскликнул я, бросаясь к ней на шею, – простите меня… все прошло… я не могу расстаться с вами.
– Нет… нет! это для твоей пользы… Остин говорит. Поезжай… это, был только первый порыв.
Тогда я открыл перед матушкой всю глубину тайников, скрытых мною от ученого и от солдата; я вылил перед нею необузданные, тревожные мысли, порожденные безнадежною любовью, и поведал ей то, в чем едва ли прежде сознавался и самому себе. И, когда я показал ей картину этой темной стороны моей души, я с более-гордым лицом и твердым голосом рассказал ей о лучших надеждах и высших целях, светивших мне сквозь развалины и пустыню и указывавших путь мой.