удовольствие, без запретов; убивать, не думая, ради забавы, безнаказанно, без цензуры преступных инстинктов», наглядно показывают, что подсознание народа «глубоко и последовательно садистично» [266].
Большинство авторов, как старых, так и новых, дают правосознанию российского крестьянства крайне негативную характеристику. Вот мнение С. Ю. Витте, относящееся к 1903 году: «Россия составляет в одном отношении исключение из всех стран мира – народ систематически воспитывался в отсутствии понятия о собственности и законности. <…> …Что может представлять собой империя со 100-миллионным крестьянским населением, в среде которого не воспитано ни понятие о праве земельной собственности, ни понятие о твердости права вообще?» [267] А вот точка зрения современного исследователя: «Веками настроенная на коллективное выживание община формировала у своих членов правосознание, соответствующее этой сверхзадаче: кради, если это отвечает интересам твоего хозяйства и не задевает хозяйственных интересов общины; не плати долгов, за которые община не отвечает по круговой поруке; убей, если конокрад угрожает общему стаду, поджигатель – тесно прижавшимся друг к другу строениям деревни, колдун – здоровью ее обитателей» [268].
Культурный и проницательный помещик А. Н. Энгельгардт отмечал противоречивость крестьянского поведения: «Я не раз указывал, что у крестьян крайне развит индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству, все это сильно развито в крестьянской среде <…> Все это, однако, не мешает крестьянину быть чрезвычайно добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным… Но при всем том, [случится возможность] нажать кого при случае – нажмет» [269].
Крестьянский мир чрезвычайно мало напоминал сотворенный в сознании интеллигенции патриархально-буколический рай, о чем не раз предупреждали многие русские писатели – от Пушкина и Гоголя до Чехова, Горького и Бунина. Незадолго до смерти Лев Толстой, разочарованный погромами первой русской революции, сказал своему секретарю: «Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, – каюсь и готов отречься от этого» [270]. После революции «смена вех» была практически всеобщей: в дебютном романе В. В. Набокова «Машенька» (1926) герой-пошляк заявлял, что Россия погибла, ибо «„богоносец“ оказался… серой сволочью». В 1925 году Илья Репин заметил Корнею Чуковскому: «…но как мы все восхваляли мужика, а мужик теперь себя и показал – сволочь» [271].
Крестьянство Сибири и Дальнего Востока обладало рядом качеств, отличных от присущих остальному сельскому населению страны. Отсутствие помещичьего землевладения, громадный наплыв ссыльных, незначительность административного аппарата и его отдаленность от разбросанных далеко друг от друга селений формировали специфические черты психологического склада сибиряков: рационализм, индивидуализм, самостоятельность, вплоть до оппозиционности и отторжения власти, чувство собственного достоинства. При этом мужицкое отношение к государству было, как и везде, недоверчивым и потребительским: крестьяне «постоянно добивались от власти различного рода льгот, пособий, разрешения спорных вопросов в нужном им ракурсе», проявляя при этом «чудеса изворотливости, прекрасное знание законов, элементы социальной демагогии» [272].
Сибиряк отличался гордостью, любознательностью, больше трудился, но был при случае не прочь и обхитрить доверчивого партнера, а то и убить беглого каторжника либо батрака-китайца, чтобы не платить за сезонную работу. Для XIX и начала XX века типичны были «варнацкий расчет» (убийство батрака-бродяги по окончании сезона работ) и прямая охота на «горбачей» [273], т. е. бродяг из бывших или беглых заключенных. Нравы в каторжной Сибири исстари отличались варварской грубостью. В XVII веке кабаки в сибирских городах, помимо мужчин, посещали не только сосланные в Сибирь за «блуд» женщины, но и местные охотницы до крепких напитков [274]. Сосланный в Киренский уезд Иркутской губернии А. Н. Радищев о местных крестьянах высказался следующим образом: «Местный житель любит лукавить и обманывает сколько может даже в тех случаях, когда правильно понятая выгода заставила бы его предпочесть честное отношение». Позднее другой автор, говоря о Томской губернии, отметил: «Кража частной собственности… распространена повсеместно и в значительной степени: …крадут необмолоченный хлеб с поля и сено с лугов; крадут шлеи, хомуты и т. п. со двора. Здесь считается правилом, что без присмотра лежит, то и может быть украдено, „на то и щука, чтобы карась не дремал“. Крадут незнакомые у незнакомых, знакомые у знакомых, родные у родных» [275].
Огромные крестьянские миграции с конца XIX века пополняли регион массой населения, относившегося к чужой собственности с еще большей легкостью, и это породило у старожилов снисходительно-презрительную поговорку: «Поселенец что младенец – на что взглянет, то и стянет». Современники отмечали жалкий вид хижин новоселов по сравнению с добротными особняками коренных жителей, убогость быта и грубость нравов: «Верхнее зимнее пальто есть далеко не у всех, не раз приходилось наблюдать, как вся семья ходит в одной и той же рваной шубе… Молодежь в свободное время, заломив шапки набекрень, шляется по улицам, пьет, после чего скандалит и дерется» [276]. В Канском уезде Енисейской губернии до самой Гражданской войны переселенцы ютились в наскоро сбитых «грязных и курных новосельческих избах, зачастую вместе со свиньями и овцами» [277], вызывая презрение старожилов к тем, кто и печь сложить не умеет.
Но важнее «легкого» отношения к чужой собственности было то, что народный менталитет не сопротивлялся идее террора, так как не содержал представлений об абсолютной ценности человеческой жизни. Традиционное общество не способно «заметить потерю бойца». Подчеркивая, что дети «питаются хуже, чем телята у хозяина, имеющего хороший скот», а детская смертность куда больше, чем смертность телят, тот же А. Н. Энгельгардт приводит много эпизодов спокойной реакции матерей на болезнь и смерть детей, например: «Воля Божья. Господь не без милости – моего одного прибрал, – все же легче…» Другая деревенская мать на тяжелый недуг взрослой дочери отозвалась такой сентенцией: «А и умрет, так что ж – все равно, по осени замуж нужно выдавать, из дому вон, умрет, так расходу будет меньше», имея в виду, что похороны обойдутся дешевле, чем выдача замуж с приданым [278].
До ХX века среди русских крестьян большим несчастьем считалась смерть некрещеного ребенка, а смерть крещеного, наоборот, воспринималась как особая Божья милость: родители были убеждены в ангельской природе таких детей. Для умерших до семи лет, считавшихся безгрешными, выработали упрощенный вариант похоронно-поминальной обрядности, причем родительские скорбь и горе были объявлены греховными, поскольку ухудшали загробное существование детей. Стремление обеспечить своему сыну или дочери ангельскую посмертную судьбу было так сильно, что порой провоцировало мать на умышленное лишение ребенка жизни, пока он не вышел из детского возраста [279].
Британский историк описывает сельский мир как абсолютно отличающийся от