«И вообще непонятно, почему этим делом занимаетесь вы, очаровательная, — добавил он мысленно. — Гибелью военнослужащего при подобных условиях должна заниматься военная прокуратура, ее дознаватели либо те же пограничники… На кой черт этот аквалангист уголовному-то розыску сдался?»
Он принялся стаскивать комбинезон, слегка постукивая зубами — холод давал о себе знать. Старпом, вряд ли случайно оказавшийся рядом, когда все остальные отошли, тихонько сообщил:
— На локаторе имели место странные отметки.
— Какого плана? — не глядя на него, спросил Мазур.
— Полное впечатление, что на приличном отдалении ошивалось некое быстроходное суденышко. Точно определить не удалось, но чересчур уж проворное для сейнера. Минут десять назад ушло.
— Не люблю неопределенности… — проворчал Мазур.
Глава десятая
Провинциальные посиделки
Завтракали в ресторане — Кацуба настоял, заявив, что у них, если как следует подумать, маленький праздник. Во-первых, состоялось первое погружение, во-вторых, неведомый противник начал предпринимать активные мероприятия — а потому, согласно профессиональному цинизму, подобные события следует безусловно относить к праздникам. Дискутировать с ним не стали — частью из субординации, частью из того самого профессионального цинизма.
Кормили, в общем, лучше, чем можно было ожидать — явно сказывалось наличие некоторого числа иностранцев, перед коими на Руси принято пресмыкаться с тех пор, как на Руси завелась интеллигенция и втолковала народу сей нехитрый тезис, заразив собственным комплексом неполноценности.
Иностранцев, правда, оказалось не так уж много — зато Мазур сразу узрел ту американскую парочку, с которой произошло не так давно маленькое недоразумение. Оба старательно притворились, что знать не знают вошедших, и начали хлебать пивко не хуже исконно русских индивидуумов.
Неподалеку за столиком обнаружился и почтенный седовласый дедушка, побывавший понятым, когда Мазура столь шумно и старательно уличали в неприкрытой педофилии, сопряженной к тому же с насилием. Поначалу он сделал круглые глаза, а потом старательно избегал встречаться взглядом, недоумевая от всей души, почему столь растленный тип, украшенный выразительными царапинами, обретается на свободе.
— Этот, что ли, мухомор? — спросил Кацуба.
— Ага, — кивнул Мазур.
— Ишь, скукожился… Да, знаешь, я тут перекинулся парой слов с очаровательной Фаиной. Выразил искреннее недоумение столь циничной провокацией против мирных ученых. Так вот, Фая тебе выражает искреннее сочувствие, грозила самолично разобраться со стервой Лизкой. Очень она за тебя переживает, Фаина-то, глянулся ей подводный богатырь… Трахнул бы ты ее, что ли? В часы, отведенные на личное время…
— Опять приказ? — сухо спросил Мазур.
— Да нет, на сей раз исключительно мужской циничный совет. Уберечь тебя хочу от спермо-токсикоза.
— Иди ты, — без особой злобы отмахнулся Мазур.
— Ладно… Но ты с Фаей все же почирикай, она деталями интересуется, очень ей хочется Лизку уесть, там какие-то мне пока не известные, но безусловно имеющие место контры…
— Опаньки, — сказала Света, беззаботная и свеженькая поутру, словно и не болталась с варягом неизвестно где всю ноченьку напролет. — Вон знаменитость сидит. Я к роли старательно и долго готовилась, всю шантарскую желтую прессу назубок выучила…
— Где?
— А во-он… Который мордастенький. С косоглазой.
Они с сомнением обозрели маленького пожилого мужичка с обширной лысиной и грустной поросячьей мордочкой состарившегося сатира. На знаменитость он походил не более чем Мазур на плясунью из парижского кабаре «Крейзи хорс».
— Этот-то?
— Газеты читать надо, сиволапые… — фыркнула Света.
И в ожидании горячего поведала всю историю. Лысый оказался гнуснопрославленным шантарским поэтом Никифором Ярёмко, искавшим здесь убежища от житейских бурь.
В безвозвратно ушедшие времена советской власти Никиша Ярёмко служил заведующим отделением в шантарской психушке — и страстно лелеял мечту стать поэтом, но по причине клинической бездарности получалось плохо. Точнее говоря, не получалось никак. Даже партийная пресса отказывалась брать его уродливо зарифмованные опусы о победной поступи развитого социализма и единодушном отпоре заокеанским проискам — а это о многом говорит…
К счастью для Ярёмко, в Шантарске жило много настоящих поэтов. К несчастью для поэтов, они, маясь угнетенными коммунизмом душами, лакали водочку в ужасающем количестве, после чего, устав гонять маленьких зелененьких цензоров, приземлялись в психушке, где их ласково убеждали, что цензоры, честное слово, привиделись, как и черти.
Вот тут Никиша Ярёмко развернулся во всю ширь. Точные детали его соглашений с белогорячечными поэтами покрыты мраком неизвестности, но суть широкой публике стала известна с началом перестройки. Жук Никишка попросту мягонько вымогал у вверенных его попечению витий по паре-тройке стишков, которые потом и публиковал под своим именем. В обмен поэты получали смягчение режима, освобождение от особенно болючих процедур, а также выписку раньше срока. Оказавшись на свободе, они старательно помалкивали, прекрасно понимая, что им предстоит еще не одна ходка в психушку, а потому лучше поддерживать с Ярёмкой добрые отношения — хрен с ним, пусть подавится… В конце концов, рифмованную дань они отбирали по известному принципу: на тебе боже, что нам негоже, резонно полагая, что для Никишки сгодится и осетрина второй свежести.
Литературные критики, малость поудивлявшись, отдались привычной схеме и написали стандартно — мол, начинающий поэт учел советы и пожелания, после чего улучшил свое мастерство… Кое-кто пронюхал правду, но не хотел связываться — Никиша Ярёмко, трудолюбиво разнося по редакциям и издательствам хапаное, как-то незаметно заматерел, попал в струю, издал парочку сборников под романтическими названиями и проскочил в Союз писателей (половина коего тоже ходила в Ярёмкиных клиентах, а потому, стиснув зубы, проголосовала «за»), а кроме того, проторил ходы и в столицу — обворованные поэты-алкоголики как-никак были талантливыми, даже их третьесортные стишки, пожертвованные забросившему медицину рэкетиру, могли создать тому, кто их публиковал под своим именем, добрую репутацию.
Ярёмко пополнел, заматерел, пролез даже в руководители городского объединения молодых поэтесс «Чудное мгновенье». И там-то развернулся по-крупному — как широко стало известно в узких кругах, опубликовать свои вирши сможет любая, даже самая бездарная стихослагательница, если только она достаточно смазлива и готова обсудить свое творчество с Никишей, пребывая в горизонтальном положении. Иногда, поскольку женский язык без костей, подробности проникали к кавалерам смазливых поэтессочек, и пару раз Ярёмко был серьезно бит, но как-то научился уворачиваться от этаких неприятностей. Понемногу он и сам начал рифмовать чуточку получше, чем прежде, так что и его собственные стишата проскакивали в печать. Правда, контраст меж ними и уворованными у запойных талантов был столь разительным, что критики частенько отделывались дежурной фразой — мол, творчество Ярёмко весьма неровно. Впрочем, иные лишний раз видели в этом признак гениальности.
Погубила Никифора перестройка, к которой он поначалу попытался добросовестно примазаться, наляпав кучу басен, где в облике благородного льва представал Ельцин, а в виде всевозможного гнусного зверья — его политические противники. Басни даже увидели свет на страницах газеты «Глас демократии», возглавляемой еще одной пациенткой Ярёмко, Машей Душкиной.
Но вскоре грянули черные времена. Психиатрия как-то враз растеряла карательный престиж и была отдана на поношение горластой толпе демократических интеллигентов вместе с дюжиной других государственных институций, признанных тяжким наследием советской империи, от которого следует срочно избавиться.
Вот тут злопамятные поэты развернулись во всю свою русскую широкую душеньку, наперебой перетряхивая грязное бельишко на страницах газет и с экрана. Поэтесса Травиата Федяшкина (ради справедливости стоит добавить — единственная среди пациентов Никиши настоящая шизофреничка, смертельно обиженная к тому же тем, что Никиша отказался с ней переспать, ибо страшна была, как смертный грех) пошла дальше — публично обозвала Ярёмку майором КГБ, лично пытавшим ее в психиатрических застенках за неприятие советской власти (что было брехней, поскольку до того, как окончательно подвинуться умишком, Травиата тиснула полдюжины поэм о боевых и трудовых свершениях комсомола, за что получила от ЦК ВЛКСМ какую-то медальку).
Ярёмко пытался оправдываться. Не получилось. Во-первых, в те угарные времена никому ничего невозможно было доказать, а во-вторых, Никифора тут же поразил в самое сердце пьющий талантище Пятериков, заявивший в печати, что в свое время коварно подсунул вору Ярёмке целых три акростиха, что ежели прочесть такие-то и такие-то стихотворения, опубликованные экс-психиатром под своим именем, первые буквы строчек составят незатейливые изречения: «Ярёма — вор», «Ярёма — козел», «Ярёма — графоман» и даже «Ярёма — п.з. а».