— У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.
— А груша эта хорошая? — указывает Болконский на дерево за окном.
— Чего? — презрительно вскидывается Ханов. — Через двадцать лет загниёт.
— Почему так?
— Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растёт. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдёт.
— И спасти никак невозможно? — говорит Болконский.
— Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.
Здесь — гниль, а не груша.
— А ваши льговские груши долго живут?
— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.
— Значит, дерево больше человека живёт?
— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?
— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.
— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.
С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.
Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.
— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.
— Едем со мной? — говорю я ему.
— Едем! — соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.
Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.
В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:
— Мамэ, зинг![21]
У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал:
— Мамэ, зинг!
Я тут же набросал перевод для Болконского.
Там, под землёю, безгласны и немы,
Сыплются кости в могилах сырых.
Некогда были те кости, как все мы,
Даже прекраснее многих живых...
Ныне в них черви живут на постое,
Правят во мраке торжественный пир...
Братья! Вся жизнь — сновиденье пустое:
Только для смерти приходим мы в мир.
Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.
Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.
Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.
Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.
— Над чем задумались, батюшка? — сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:
— Над делами мирскими думаю. — И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: — Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.
Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:
— Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу — не помню здешних названий — исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.
Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет — приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...
Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Ещё горше заплакал...
Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему — последняя очередь...
Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крёстное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошёл я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твоё виновно, а душа праведная есть...»
Привязали солдата к столбу, руки и тело верёвкой перетянули... Перестал он плакать и сказал громко так: «Одна минута — и всей жизни конец...»
Потом на глаза повязку надели. Скомандовал роте офицер. И... как выпалили — все тело в кашу обратилось... Брызнула кровь на пять-шесть саженей кругом... Повалили тело со столбом в яму (столб подрубленный был) и засыпали.
Пошёл я к коменданту чай пить. Жалко так. «Отчего бы, — говорю, — если положена человеку смерть, не послать такого в первые ряды боя... И его убили бы, и он бы скольких убил: отечеству польза». «Нельзя, — говорит. — Тогда сотни таких нашлись бы: все равно в бою помирать, так чего им бояться?»
Потом говорю коменданту: «Просил меня солдат перед смертью — забрали у него денег шестнадцать рублей. Хочет, чтобы жене отослали. Жена у него и ребёнок дома остались...»
Обещал: сделано будет.
И вот, знаете, две недели прошло... И такое впечатление, что никак забыть не могу. Сижу — он предо мной. Лягу — тем более...
Я молчал, потрясённый.
Мы шли тихим шагом. Наполненные туманом и талым снегом котловины и балки отблескивали умирающим светом. Небо потухло и почернело.
Мы шли тихим шагом и оба чувствовали себя ослабевшими и потухшими.
Справа, из придавленных сумерками домиков, неслась знакомая печальная песня:
Нам не надобно ни сеять, ни пахать,
Ни цепом, ни косынкой махать.
Уж как подати казённые все сполнены:
Солдатьём-то все могилки переполнены...
Прийми, Господи, ты душеньки крещёные,
Прийми, мать-сыра, ты слезыньки солёные...
Сегодня у нас гостят командир з-го парка Джапаридзе, адъютант бригады Медлявский и доктор Костров. За чаем я рассказал о встрече с монахом, который напутствовал расстрелянного за грабёж солдата. Задумались.
— Но как же быть? — неуверенно произнёс Медлявский. — Надо же наказать грабителей.
— А по законам военного времени — расстрел, — добавил Старосельский.
— Я сам чуть-чуть не предал одного солдата суду за кражу шубы у жителя, — задумчиво сказал Джапаридзе. — У меня так уж и было решено. Только избегал с ним встречаться. Вдруг столкнулся лицом к лицу. Хотел уклониться от разговора. А он перехватил мой взгляд и каким-то совсем не солдатским голосом, тихо-тихо сказал: «Простите...» Не выдержал я характера и простил. Он-то в другой раз не сворует, но другие... Других это развратит. Как офицер, я сознаю, что прощать не надо.
— Отгого-то иной раз лучше по морде дать, — заметил Старосельский.
— Ну, вы, конечно, за плётку, — едко бросает Костров.