— Тут, брат, не польза, — поясняет ражий кавалерист, — а сдаваться Рассее не годится. Контрибуцию агромадную потребует себе немец. Опять же на нашего брата перешьют. Телёнка остального отберут.
— Кругом мужику плохо, — вздыхает пехотинец.
Лес становится суше. У заборов лесных заимок видны женские лица, до бровей перекрытые пёстрыми платками.
— Шкира аж умирает, — острят солдаты.
Шкира бурно ударяет по балалайке и сыплет весёлой скороговоркой, поводя богатырскими плечами:
Катерина гречку вязала,
Катерина добре казала.
В Катерини чорни очи,
Катерина гарна до ночи.
Повисила чоботи на гвозди,
Сама себе вдарила...
Идём пограничными лесами. Ни уныния, ни подавленности. Меньше всего мы сейчас похожи на разбитую армию, в жалобных песнях изливающую свои печальные думы. Солнце ли сбивает с толку наших солдат, или душа вступила в какое-то тайное соглашение с историей, но кругом бренчат балалайки, и задорные частушки, опьянённые дерзостью и земными грехами, как осы, кружатся в воздухе. Поют решительно все. Частушка победоносно подчинила себе все умы и сердца. Изворотливая, насмешливая и гибкая, она зубоскалит, кривляется и беззаботно потешается над собой, над начальством, над нашими военными неудачами, над легкомыслием окопных красавиц. Над окопным героизмом и над окопной вошью.
У каждого своё на уме. Три пехотинца, высунув по-казацки чубы — фуражка только на честном слове держится, — лихо покрякивают и выплясывают словами разухабистую чечётку, полную убийственного сарказма:
Меня били, колотили,
Руки-ноги перебили
На Шреняве, на Сеняве,
Коло Сана, коло Яна...
По скулам дробила пуля,
По затылку броневик.
По зубам рука с прикладом,
Да по брюху вострый штык.
Меня били, меня гнали,
Ох, да гнали с Дунайца,
А народы все сказали -
Так и надо, подлеца.
Какой-то безусый парень из недавнего пополнения не даёт пощады любителям Георгиев и военной славы:
Ух, ух, ух, ух,
На войне-то я петух,
На одной ноге скачу —
Об Егорье хлопочу;
Как Егорья захочу,
Из окопа заскочу.
А Егорий не даётся,
Над бедой моей смеётся...
Вошь — царица частушки.
Её прославляют на всех концах леса:
Мы геройску драку днём
С австрияками ведём,
А всю ночку напролёт
Вошь окопная грызёт.
Только шкура засвербила —
Я со страху млею.
С немцем биться я готов,
А со вшой не смею.
Нам на немца наплевать,
Смерти не страшимся,
С немцем рады воевать,
А со вшой боимся...
Шкира и десятки таких же Шкир целиком погружены в любовное токование:
Эх, бабью какое счастье,
Что стоят пехотны части...
Ой ты, полька кучерява,
Где ты, стерва, ночевала?
Ты ж божилася, клялася,
Что.........
У заборов пестрят многоцветные платки пограничных баб. Бабьи глаза из-под платков говорят многообещающим языком. Если политическое слияние России с Галицией не удалось, то гений рода, принимая во внимание настойчивое поведение Шкиры, вероятно, не останется в проигрыше.
Из лесу доносятся похотливые взвизгивания.
Бонахи — огромная пограничная деревня, затерявшаяся в глухом лесу. В мирное время местные жители занимаются контрабандой и грабежом. Но с тех пор как дело это перешло в руки цивилизованных народов, жители Бонахов изнывают от безделья и делают вид, будто сеют, пашут и косят. Костюм у них русинский, язык польский, подданство русское, нравы готтентотские. Это настоящие лесные люди, грязные и обросшие, как звери. Отсюда и само название — Бонахи (бонах — дикий, некультурный, лесной обитатель).
Три мучительных неудобства здешней стоянки — блохи, отсутствие уборных и отсутствие столов. От блох мы спасаемся в палатках. Столы заменили собственными чемоданами, так что приходится писать, согнувшись в три погибели. Но отсутствие уборных бросается и в нос и в глаза на каждом шагу, так как огромная деревня битком набита парками, обозами и резервными частями.
Трём дефектам нашей стоянки соответствуют три больших преимущества. Первое — дикий сосновый бор, пропахший хвоей и лесными цветами. Второе — почти первобытная простота. Платье носит один командир бригады, дабы его не приняли за простого солдата. У остальных все костюмные отличия стёрлись. Третье — запрятанность от врагов земных и надземных. Аэропланы наведываются, но редко. Здесь мы совершенно невидимы ни сверху, ни снизу, ни с боков. Даже люди, стоящие друг от друга в двух верстах, никогда не встречаются и ничего друг о друге не знают. Вместе с удушливым запахом хвои и некультурного человека сейчас в палатку врывается рёв пушек и ровный красивый звук гудящего мотора. Над лесом хищно кружится германский зтаубе», не внушая ни малейшего страха. Солдаты беспечно веселятся. Из разных концов несётся потренькивание балалаек, и в воздухе висит разноголосая бойкая песня:
Перед зеркалом стояла,
Рожу краской натирала.
Уморилась, уморилась, умори-ла-ся.
Я уморушка такая, уморю-шень-ка...
Это поют куряне под балалайку Звегинцева.
Чоботи, чоботочки мои,
Придушили животочки ви мни, -
звенит на другом конце высокий тенор Шкиры.
Развалясь на земле, офицеры играют в карты. Неподвижий застывшие сосны источают одуряющий аромат скипидара и приторной горечи.
Неожиданно все парки получили по тысяче шрапнелей. По диспозиции, привезённой вечером, на рассвете готовится общее наступление.
Головной парк на рысях перешёл в Былины. Идёт сильный бой. По словам ординарца Отрюхова, наша дивизия захватила в плен этой ночью 12 неприятельских рот, два тяжёлых орудия и 7 пулемётов. В другом месте Кромским и Переяславским полками захвачено в плен 700 человек, которые по приказу начальника дивизии якобы все приколоты.
— Это вздор, — говорю я Отрюхову. — Такого приказа не было. Но солдатам хочется, чтобы успешное продвижение сопровождалось приколотыми немцами, и они упрямо отстаивают Отрюхова.
Вечер. Пахнет мёдом, скипидаром, корицей, ландышем и множеством незнакомых сладких запахов. На тёмном небе, как огненные крылья, мелькают трепетные вспышки. Гулко гремят орудийные раскаты, повторяемые эхом. Солдаты ожесточённо ругаются с жителями, которые гонят кольями пасущихся лошадей со дворов.
— Я тебя погоню! Я тебя тесаком погоню, — покрикивает фельдфебель Гридин.
— Все пропадает, все погибает, города горят, — философствует Пухов, — а они пришли — разоряются. Травки жалко... Что теперь, зима? Или осень? Она — травка — через три дня нарастёт.
— Разбишаки (разбойники)! — визгливо кричит какая-то баба.
— Дай ты ей дрючком по голове, — ласково настаивает Гридин. Понемногу затихают все шумы. Чувствуешь себя оторванным от всего мира и незаметно погружаешься в дрёму.
...Просыпаюсь от пушечной пальбы. Усыхающий полумесяц высоко горит в небе. В разных углах громко откликается лесное эхо. Линия звуков выгибается широкой дугой, замирая неслышно посредине и все сильнее сгущаясь по краям. Надрывистый бабий голос повторяет с диким отчаянием:
— Зломал геть кшок, дулом зломал...
Солдаты хором отругиваются:
— Я тебя пужну, сволочь..
— Нехай гавкае, сука...
— Ишь, поляки проклятые; что турки, что поляки — это один народ...
От бабьего визга и солдатского озлобления омерзительно тяжело на душе. Одиннадцатый месяц изо дня в день на моих глазах повторяются эти сцены. Стало быть, так нужно. Без слез, матерщины, грабежей и побоев война так же немыслима, как без пушек и крови.
Хочется лежать неподвижно, ни о чем не думать и не выходить из палатки. Потому что за порогом палатки начинается какой-то больной, запутанный мир, отравленный солдатчиной и штыками. Я знаю, что там, где существует война, там нет и не может быть места человечности. Война ненавидит жизнь, безжалостно истребляет труд и уничтожает свободу. Оттого между людьми труда и войны существует вечный спор и вражда. Отчаянно ревут бонахские бабы, потому что перед ними встал жестокий вопрос: для чего же мы строили ограды, рылись в земле, пилили, копали, резали, затратили столько сил и труда? Для чего?..
Ожесточённо ругаются солдаты, потому что война внушила им ницшеанские мысли: падающего толкни, города разрушай, деревни сжигай, посевы топчи, человека убей...