— Сейчас ты рассуждаешь, как дитя. Но скоро мы все повзрослеем.
— Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать… Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! — возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена. — Жилеты, манишки, щипцы для завивки. Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: когда встретится смерть, принять ее с достоинством, гордо.
Тит молчал.
— Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, ты понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!
— Почему же ты уклоняешься от расплаты?
— Я? Это ты увидишь!
— А как ты думаешь расплачиваться?
— Как? Жизнью!
— Этого мало!
— Слова!
— Мало, Фрицек. Ты должен расплачиваться иначе!
Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:
— Если бы ты был просто талантливый музыкант, я решил бы: «Иди! Появятся другие!» Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром…
— Сейчас это не имеет никакого значения! Важнее всего победа!
— Есть славянская легенда о старинном городе, — говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, — который опустился на дно озера во время нашествия врагов. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является душа художника во время народных бедствий.
— О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!
— С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть. Если бы я не верил в твое назначение, я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный. Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель. Подумай!
— А ты, конечно, едешь? — с горечью спросил Фридерик.
Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова:
— Я уеду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее!
Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым сном. В девятом часу он проснулся и не застал Тита. На столе лежала записка:
«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся. Не забывай моих слов».
— Мы не увиделись больше. Я узнал, что он пытался бежать из Вены, это ему не удалось. Ужасные девять месяцев он провел там, пока наконец не получил немецкий паспорт и мог двигаться дальше. В Штутгарте он узнал о поражении восстания. И тогда произошел резкий перелом в его душе. Юноша, полный романтических мечтаний, сразу превратился в бойца. И душа его стала колоколом свободы.
— Его штутгартский дневник достаточно красноречив.
— Там еще много ребяческого. Как дитя, он пишет: «Боже, покарай французов за то, что они не помогли нам». Он верит в божью кару! Однако заметьте: француз наполовину, он чувствует себя поляком, его родина — Польша. А теперь, угнетенная, затоптанная, она вдвойне дорога ему…
Но истинную душу патриота мы угадываем не в высказываниях Шопена, не в словах, а в его до-минорном этюде[62]. В этом гениальном творении вся трагедия Польши… Странно, я недавно прочитал, что главная цель этого этюда — развить беглость левой руки.
— Отчасти это верно. На то он и этюд.
— Пусть так. Но этюды Шопена — это ведь не только художественные упражнения. Может быть, это покажется вам чрезмерным, но, по-моему, до-минорный этюд — это высокий образец прекрасной музыки, созданной по горячему следу политического события. Вот пример для музыкантов!
— И вот доказательство: этот этюд Шопена обычно называют «революционным».
— Не знал этого, — говорит Тит, — но название подходящее…
— Вы сказали, что больше не увиделись с Шопеном, — начинает Горелов после молчания. — Но что же помешало вам приехать к нему в Париж в сорок девятом году?
— Проститься? Мне слишком поздно выдали паспорт, я не застал бы его в живых. Я был в отчаянии, что не мог приехать. А теперь я думаю, что так было лучше.
— Но почему же?
— Ах, сударь, мы не виделись двадцать лет. И каких лет! Они равнялись пятидесяти, если хотите знать. Он помнил меня юным, полным сил и надежд. И кого бы он увидал? Пожилого, грузного, утомленного человека, незнакомого ему. А я увидал бы умирающего гения… Я не мог бы вынести этого зрелища. Разлука бывает иногда хуже смерти. Когда живешь вместе, не замечаешь признаков разрушения. А тут встречаются совершенно чужие люди. Что они могут сказать друг другу? Только вспоминать… Не узнавать былого в изменившихся чертах. И, боже упаси, притворяться бодрыми. Нет, хорошо, что я помню друга таким, каким он был в нашу лучшую пору.
Горелов думал: «Какой лучше представить себе Констанцию Гладковскую для воображаемой беседы с ней? Она ослепла в тридцать лет, а прожила целых восемьдесят. В какое время ее память была наиболее точной и беспристрастной?»
О ней известно так мало: ее встречи с Шопеном в консерватории и в Варшавском ботаническом саду; ленточка, подаренная Фридерику, а может быть, и похищенная им; колечко с бирюзой, оставленное ему в знак верности перед самым его отъездом из Варшавы и послужившее поводом для прелестной песенки «Перстенек»; Констанция выступала в последнем концерте Шопена в белом платье, с белыми розами в волосах. Была еще у нее подруга, русская девушка Анна Волкова.
В тридцать втором году Констанция вышла замуж за Юзефа Грабовского, очень богатого шляхтича. Должно быть, его капиталы не слишком пострадали и он умел ладить с русскими фабрикантами.
Какое же время выбрать для встречи с Констанцией? «Если вы были красивы в двадцать семь лет, — так обращается Мефистофель к призраку старой донны Анны, желающей вернуть себе молодость, — то советую вам выбрать именно этот возраст»[63].
Ну хорошо. Пусть будет двадцать семь.
Констанция действительно прекрасна. Лицо редкой тонкости, нежные, правильные черты. Глаза немного припухшие, но большие, голубые, взгляд печальный, но еще ясный.
Вначале она как будто скованна, в глазах у нее испуг. Не взывают ли к ее совести? Но, ободренная почтительным тоном собеседника, становится откровеннее.
Она рассказывает о Варшаве тридцать первого года.
— Скажу вам, пан: человек ничего не знает ни о других, ни о самом себе, пока не наступит час испытаний. Он думает, что он добрый, сильный, и другие тоже добрые, и что так будет вечно. Но вот приходит беда — и все меняется. Еще вчера вы были известны и всеми уважаемы, а сегодня вас топчут в грязь. Еще вчера у вас были друзья, готовые, казалось бы, на любые жертвы, а сегодня? Вы не поверите, что сталось с людьми! Моя родная тетка захлопнула передо мной дверь, когда я пришла к ней… А я сутки ничего не ела.
— Ваша тетка, вероятно, и прежде была злой и жадной.
— Я не замечала… А другие… Везде, везде не люди, а оборотни. Земля шаталась под моими ногами, на каждом углу ждала пропасть.
— Но ваша подруга, кажется, не изменила вам?
— Аня? Нет. Она сказала мне: если тебе нельзя будет показываться в центре города (потому что нам, полякам, было отведено особое место, вроде гетто), я постараюсь пробраться к тебе и кое-что принесу. Но подумайте: раньше мы были одинаковы, а теперь… мне нельзя показаться там, где свободно жила она.
А как изменился весь город! Начались эпидемии, больницы были переполнены. Холод, стрельба… Какой затерянной я чувствовала себя в те дни! Еще недавно я была артисткой, «надеждой польской оперы», сегодня — несчастная девушка, одинокая в осажденном городе, среди врагов. Мои родители и сами были бедны и… я не имела оснований гордиться ими. Поклонники?.. О, я теперь боялась их! Наглые, самодовольные… Семь лет прошло, а я часто вижу во сне осажденную Варшаву и эти холодные военные ночи.
— И вы совсем не встречали хороших людей?
— О, что вы! Конечно, они были. И даже среди тех, кто раньше казались мне суровыми. Например, пан Ясь Матушинский[64]. Он был очень добр ко мне.
— А с семьей Шопена вы так и не познакомились?
— Нет, пан Ясь привел меня туда, но уже после отъезда Фридерика.
— Почему же так поздно?
Констанция опускает глаза.
— Видите ли, еще ничего не было решено. Наша помолвка с Шопеном, если ее можно так назвать, произошла перед самым его отъездом. А прежде… я не решалась.
— Почему?
— Я… Мне казалось, что нужно подождать.
— Как же вы нашли семью Шопена?
— Ах, пан, — с живостью отвечает Констанция, обрадованная, что разговор вступил в другое русло, — ах, если бы вы знали, во что превратился этот некогда блестящий дом! Пан Николай Шопен утратил прежнее положение, лишился учеников: их родители были им недовольны. Вообще пан Николай попал в черные списки за свое вольнолюбие — ведь у него в доме собирались те, кто потом участвовал в восстании. Припомнили ему его юность, как он воевал в отряде у Костюшки. И мы удивлялись, что он не пострадал. Говорят, панна Олеся Мориоль[65] повлияла на отца, чтобы он вычеркнул пана Шопена из тех списков. Она помогла многим… Меня у Шопенов приняли хорошо. Они жили тогда бедно. Пан Николай был удручен, а девочки так плохо выглядели. Даже свадьбу панны Людвики справляли совсем-совсем скромно. Так мне передавали.