Я мог бы доказать, — продолжает Тит, — что и этюды Шопена, и фортепианные концерты, и баллады, ну, словом, все, что он написал, — и есть польская народная музыка, хотя, повторяю, он ничего не заимствовал, все создавал сам. В си-минорном скерцо, в середине, вы слышите польскую рождественскую «Колядку», в фортепианных концертах — и польку и краковяк. В начале фа-минорной баллады — напев гусляра. А ля-мажорная прелюдия чем не мазурка? Конечно, тут дело не в форме танца или песни, а в мелодиях, ритмах, подголосках, во всех оттенках и переходах. Все это наше, родное!
— Но мазуркам он, видимо, отдавал предпочтение?
— Да нет. Просто это был его интимный дневник. Он писал его всю жизнь. И через много лет, на чужбине, его мазурки были так свежи и ярки, словно он только что побывал в Плоцке или в Шафарне.
— Память сердца…
— Какие верные слова!
— Это стихи нашего поэта[60]:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…
— Мне кажется, я знаю эти строки, — говорит Войцеховский. — Ведь мы оба дружили с русскими офицерами и студентами — нашими единомышленниками. Я помню их на варшавских баррикадах. У них был лозунг: «За вашу и за нашу свободу!» От них я и слыхал эти стихи.
— И Шопен был в тайном обществе?
— Нет, но его считали своим. И ему давали иногда довольно опасные поручения…
Тит задумывается.
— Да, память сердца… Фридерику она не изменяла. Вы заметили: иной всюду бывает, все повидал, но не замечает главного. Шопен все замечал и помнил всю жизнь.
— А среди мазурок Шопена есть ли у вас, Тит, самые любимые?
— Затрудняюсь ответить. В зависимости от душевного состояния. Я люблю его светлые мазурки, ясные, как наше детство. Люблю и «темные». Люблю и такие, где преобладает раздумье. Если бы я не побоялся пышных определений, то назвал бы эти мазурки — эти образки[61] в которых он исповедовался перед самим собой, — «энциклопедией чувств». Как прелюдии и фуги Баха.
— И в юношеских мазурках была та же глубина?
— Извините, я не признаю никаких юношеских произведений Шопена. В Париж он приехал двадцатилетним, но совершенно сложившимся, законченным музыкантом. И все, что он показал в первый год в Париже, было написано в юности: первые этюды, ноктюрны, два фортепианных концерта. Это не значит, что он не совершенствовался в дальнейшем. Но и первые его шаги были крупными и уверенными.
— Вы упомянули о фортепианных концертах. Они связаны с Констанцией Гладковской, не так ли?
Тит становится сдержаннее.
— Да, этого нельзя отрицать.
— Особенно замечательное адажио из фа-минорного концерта. Оно ведь ей посвящено?
— Да…
— Вы отвечаете односложно, Тит. Вы не любили Гладковскую?
— Я ее мало знал.
— Но, как лучший друг Фридерика, вы не могли не знать ту, которую он любил.
— Я слушал ее иногда на консерваторских вечерах. Потом в опере.
— Вам нравилось ее пение?
— Не очень. Голос красивый, но необработанный. У нее был неважный учитель. А исполнение тонкое, изящное. Но не больше.
— Все утверждают, что она была прекрасна.
— Это находили многие.
— Высокая, стройная, с пышными волосами.
— Угу!
— И глаза у нее были синие, глубокие…
— На них часто вскакивали ячмени. И она носила повязку.
— Тит! Тит! Ведь она ослепла!
— Я вижу, вы много читали. Хорошо знаете подробности.
— И вы можете так холодно о ней отзываться?! Признайтесь, вы сохранили против нее нехорошее чувство.
— Нет. Но согласитесь, что девушка, которая могла предпочесть Шопену какого-то полукупца, полушляхтича, одним словом, предпочесть богатство и титул — гению, который ее любил… Впрочем, я думаю, он любил не ее, а свою мечту, свою музу.
— Милый Тит, мне приятно думать, что вы дольше других оставались с Шопеном, когда он уехал из Польши. Вы были вместе в Вене. Но как это получилось, что он уехал почти накануне восстания?
— Люди часто поступают наперекор собственным желаниям. Если бы вы знали, как ему не хотелось уезжать! Как будто предчувствовал! Но если бы он задержался хоть на один месяц, то навсегда остался бы в Польше. И это было бы ужасно.
— Вы так думаете? Почему?
— Убежден в этом. Он был бы убит во время восстания, потому что непременно участвовал бы в нем. А если пуля или тюрьма пощадили бы его, он вел бы самое жалкое существование, какое может вести художник в порабощенной стране. Как ни терзала его разлука с близкими и мысль о судьбе Польши, там, в Париже, он скорее мог помочь ей как художник, как патриот. И вы же знаете: он помог ей — прославил родину, сохранил ее надежды… Нет, я счастлив, что он уехал. И отец благодарил судьбу, что Фридерик далеко, хотя и тосковал безмерно.
— Но почему же Фридерик уехал из Варшавы, которая была ему так дорога?
— Этот город был тесен для Шопена. До тридцатого года он уже побывал в Берлине, в Вене. Но он должен был показать себя в Италии и во Франции, там, где музыканты получают окончательное признание. К тому же он рассчитывал через полгода вернуться. Человек так создан: гроза нависла и он это видит, а все еще надеется.
— Значит, у вас были тревожные предчувствия.
— О да! В Вене мы как-то забыли о них. Молодость! Но там же мы и узнали, что восстание началось. Я немедленно собрался в Варшаву, куда призывал меня долг. Я решил уехать тайком от Фридерика и мечтал о том, чтобы он очутился в ловушке, чтобы ему никак нельзя было выбраться из Вены. Действительно, он опоздал.
Накануне моего отъезда я целую ночь проговорил с ним.
«О чем они могли говорить целую ночь? — задал себе вопрос Горелов. — Мне кажется, этот Войцеховский уже ясен для меня. Смелый, благородный, решительный! А Шопен?.. Достаточно проиграть до-минорный этюд, написанный им тогда, чтобы понять эту гордую и смятенную душу… Вот я и сам заговорил языком романтиков. Может быть, это и к лучшему».
Горелову ясно представился разговор молодых людей накануне отъезда Войцеховского, и он решил записать их напряженный спор. Он заранее знал, что это не будет началом книги, но разве обязательно начать с первой страницы?
Он записал название будущей главы:
«НОЧНОЙ РАЗГОВОР»
У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать.
— Вот что я должен тебе сказать, если захочешь меня выслушать.
— Нет, не захочу, Тит!
— Не будь ребенком. Я понимаю тебя. Но уехать сейчас тебе нельзя!
— Конечно! Эта рука, — Фридерик вытянул вперед руку, — умеет, по-твоему, только играть. Она не способна носить оружие.
— Чепуха. В армии есть солдаты и послабее тебя. Но они нужны.
— А я нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
— Если хочешь знать, — продолжал Тит, — твое возвращение в Варшаву было бы сейчас… дезертирством.
— Ха! Остроумный и уместный парадокс!
— Да, Фрицек. У тебя есть свой пост. Нельзя покидать его.
— Один пост есть теперь у всех: поле битвы!
— Фрицек, пойми!..
— Я вижу, куда ты клонишь, — сказал Фридерик, выпрямившись. — Ты будешь защищать женщин и детей и меня, как женщину и ребенка!
— Нет, Фрицек, как великого художника!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
— Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
— Верю. И буду сражаться.
— А в свой дар… совсем не веришь?
— Да что ты мне толкуешь! Какой дар? Я стану заниматься музыкой в такие дни?! Да я буду презирать себя! Теперь, когда родина в опасности!
— Мы будем отстаивать свободу.
— Кто это вы? А я? Где я буду находиться и что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами стану я смотреть на людей? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, трус, не оскорбляй нас!»
— Да, если ты собираешься только услаждать слух…
— Я буду там, где ты. Я не хуже тебя!
— Я не знал, что цель твоей жизни — развлекаться и развлекать других, — медленно сказал Тит.
Фридерик оттолкнул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.
— Чего ты добиваешься, скажи? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я согласился с твоими доводами и… обрадовался им? Этого не дождешься. Если я не смогу уехать, я…
— Сейчас ты рассуждаешь, как дитя. Но скоро мы все повзрослеем.
— Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать… Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! — возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена. — Жилеты, манишки, щипцы для завивки. Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: когда встретится смерть, принять ее с достоинством, гордо.
Тит молчал.
— Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, ты понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!