— А вы сами не были на свадьбе?
— Нет. К тому времени я уже решила, что… Ах, поверьте, я очень страдала! Мне не хотелось жить…
— Скажите, милая пани, в самом восстании участвовали девушки вашего круга?
— Да. Называли Ванду Яскорскую, Ядвигу Башта; наконец, Эмилию Платер — ее имя было у всех на устах. Она была не моего круга, выше. Но зачем вы спрашиваете? Неужели вы думаете, что и я могла бы?..
— Нет, пани, не думаю. Но вы только что сказали, что вам не хотелось жить…
— Ах, разве вы не встречали людей, которые совсем не дорожат жизнью и в то же время не способны на борьбу?
— Встречал и других. Они любили жизнь и жертвовали ею.
— Нет. Я была сломлена. И, когда пан Грабовский предложил мне руку, это показалось мне избавлением. Так оно и было. Сразу переменилась моя судьба. Теперь я живу в достатке, даже в роскоши. Видно, для этого я и была создана.
— Отчего же вы плачете, Констанция?
— Оттого, что вы слишком много требуете от меня!
— Я ровно ничего не требую, пани.
— Мы ошибались оба. Мы были детьми! Он думал обо мне лучше, чем я заслуживала.
Констанция вытирает глаза.
— Я так рада, что у него успех, слава. Только жаль, что он болен…
— Вы весело проводите время, пани?
— Не очень. Мой муж часто бывает в отъезде. Но я не скучаю. Я вспоминаю… музыку.
— Значит, вы не оставили пение?
— Нет. Конечно, муж не хочет, чтобы я пела в концертах, тем более в опере. Но в салонах иногда и дома при гостях я пою. И когда бываю одна — тоже.
— И песни Шопена занимают у вас почетное место?
— Я признаюсь вам: не только песни. Мазурки, ноктюрны, некоторые медленные этюды — их мелодии так и просятся на слова. И я эти слова придумываю. У меня целый альбом таких стихов для музыки Шопена.
— Но он, кажется, не любил, чтобы к его мелодиям подбирали слова?
— Да, это его сердило. Он однажды из-за этого поссорился со мной. В своих убеждениях он был тверд, и тут симпатия к кому-либо не имела значения.
Но теперь, когда его здесь нет, я позволяю себе петь его мелодии со словами. Скажу вам больше — я их пою и без слов, хотя они не для голоса предназначены. Все его затейливые мелодические украшения, эти узоры, трели, гаммки, из-за которых мелодия проступает так нежно, поэтично, — разве это не клад для колоратурного сопрано? Я и пела эти фигурации, словно вокализы. Конечно, их нельзя оторвать от целого… Теперь, когда он далеко, я пою все это для себя. Думаю, что если знаменитые певицы исполняют в концертах мазурки Шопена с придуманными словами, то и я в моем уединении могу себе это позволить.
— Вы хотели бы повидать его, пани?
— Нет… То есть да. Конечно, я была бы рада…
Это говорится так, как будто пани Грабовская очнулась от сна.
Ян Матушинский — друг юности Шопена. Врач по профессии, он оставался в Варшаве во время восстания, подвергался преследованиям и должен был покинуть Польшу. В тридцать третьем году он приехал в Париж и там обосновался. Умер в сорок втором. Его смерть глубоко потрясла Шопена. В течение девяти лет в Париже Ясь Матушинский был для него самым близким, родным человеком.
Если Тит Войцеховский меланхолик и грустит о прошлом, то Ясь Матушинский — весь в своем настоящем. Он желчен, его тревожат недобрые предчувствия. Но он боится не за себя, а за будущее Шопена.
Ясь молодой, худощавый, бледный, часто покашливает. У него нервное интеллигентное лицо с черными глазами, блеск которых говорит и о болезненном состоянии, и о живости ума.
— Я застал Фридерика в ту пору, когда его положение в Париже определилось. Теперь его хорошо знают в салонах. Но выступать в публичных концертах он не любит. Его угнетают большие залы, множество народу в них, чужие взгляды, то есть все то, что для Листа необходимо. Фридерик не выносит толпы и шума.
Ян употребляет слова в настоящем времени — ведь он не пережил Шопена, умер раньше на семь лет.
— Шопен предпочитает круг избранных друзей, — продолжал Матушинский. — Я имел счастье наслаждаться не только его игрой: я не раз слыхал, как он сочиняет. Ведь мы несколько лет жили вместе на одной квартире.
— Это правда, что он очень нуждался в Париже?
— Только в первое время. При мне он не знал нужды. Но если вы думаете, что он богат или что-нибудь в этом роде, то сильно ошибаетесь. Он вынужден давать уроки, вот что ужасно! Издатели его грабят, сударь! Наживаются на нем, покупая раз навсегда его сочинения. Они богатеют, а он должен убивать драгоценное время и свое и без того слабое здоровье на бесполезные уроки.
Речь Яна полна горечи и страстности. Как врач и близкий друг Шопена, он все время тревожится за него.
— Разве у него не было хороших учеников? — спрашивает Горелов.
— Позднее и они появились: русские пианистки, венгерский музыкант Карл Фильч, гениальный мальчуган, кое-кто из парижанок. Но, в основном, особенно в первые годы, что это были за ученики, вернее, ученицы! Светские бездельницы, ломаки, набитые тщеславием дилетантки, а иногда и просто бесслухие тупицы. Как он устает от этих уроков! Бывало, уедет какая-нибудь из этих дам, промучив его два часа бестолковостью и попытками сплетничать, вместо того чтобы играть, и он бросается на оттоманку совершенно обессиленный. Если я оказывался дома, то прибегал к лекарствам, чтобы привести его в себя.
— Я слыхал, что он был хорошим педагогом.
— Очень хорошим и добросовестным, и если попадался способный ученик, то результат был прекрасный. Я видел ноты этих учеников, которые Шопен испещрял своими знаками. Это обычные знаки препинания, употребляемые в грамматике: запятые, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки; этим он уподобляет музыкальную речь разговорной.
— Разве в этом есть надобность?
— Так он находит. Поскольку и слова и музыка выражают чувства, мысли. Он требует логики. И все-таки эти уроки — проклятие, потому что отнимают его у главного! Фридерик должен сочинять — вот в чем его призвание!.. Он не жалуется. Но я знаю, как тяжел для него этот крест.
— За уроки, вероятно, хорошо платили… платят?
— Далеко не всем. Многие преподаватели музыки влачат жалкое существование. Хорошо платят в Париже тем, кто имеет имя. Шопен успел приобрести его. Помимо музыкальных и педагогических дарований, он обладает еще одним, весьма ценным. Этот сын учителя держит себя так, что многие принимают его за богатого аристократа, который только из каприза дает уроки. Он всегда остается независимым. Никто не посмеет сунуться к нему с непрошеными милостями или сожалениями. Он как-то умеет не дорожить теми, от кого зависит.
— Стало быть, в Париже он живет главным образом уроками?
— Увы, именно так. Играть в концертах и разъезжать он не может. Я уже говорил почему: из-за слабого здоровья и непобедимой антипатии к большим многолюдным собраниям. Издание его пьес приносит доход другому человеку — дельцу, который выпускает их. А жить приходится широко: иметь у себя в гостиной три рояля (один из них совершенно лишний), ездить в кабриолете, бывать в салонах, хорошо одеваться. Одним словом, по образу жизни ничем не отличаться от светского молодого бездельника, какого-нибудь сына маркиза или банкира. Не забудьте, что он выплачивает родным ту сумму, которая была на него затрачена: Фридерик два года совсем не имел заработка. Отец к тому времени потерял хорошую службу. Зато теперь дела поправились.
— Значит, Шопен живет[66] в Париже безбедно?
— Мог бы жить безбедно, если бы не его характер. Надо знать Фридерика, как я его знаю, чтобы понять: этот человек никогда ничего не скопит. Чуть заведутся у него деньги, сейчас же накупит всяких подарков, памяток и посылает родным в Польшу. И друзьям постоянно что-нибудь дарит — это доставляет ему такую радость! Ну, короче говоря, в Париже он только сводит концы с концами. Но все выглядит так, будто он живет в достатке.
— Скажите, Ян, я читал о Шопене, что он изнеженная натура. Откуда такое представление? В музыке я не нашел ничего подобного.
— «Изнеженность»! Сплетники изображают его таким, потом без стыда печатают свои измышления. Это очень правильно, сударь, — проверять музыкой все прочитанное вами.
Я же могу сказать вам, что Шопен — человек необычайно сильного духа. Я видел, слышал, как он работает. Это огромный труд. Теперь подумайте и сопоставьте: необходимость надрываться на уроках и в то же время сочинять — не между прочим, а главным образом, преимущественно. Прибавьте к этому изнуряющую болезнь, душевные огорчения, в которых никогда не было недостатка, и из них главное — непроходящую тоску по родине. Подумайте об этом, и вы убедитесь, что он не только гениальная, но и героическая личность.
Пять лет мы прожили рядом. Оба мы были заняты: я — своей медициной, он — уроками, сочинением. Но по вечерам мы сходились у фортепиано или просто для задушевного разговора. И мне казалось тогда, что наше изгнание не так горько. Друг возле — есть ли большее утешение? Потом явилась эта женщина[67] и отняла его у меня.