Но к учащимся, посвятившим себя изучению искусства игры на фортепиано, Анджелери был беспощаден. Он отказывался признавать какие бы то ни было достоинства — будь то смелость или полет фантазии — там, где руки, по его мнению, двигались неправильно, там, где не было непогрешимой корректности и ровности гамм, точности и безупречной чистоты в двойных нотах, четкости и быстроты в трелях, мощи в аккордах, искусно рассчитанного нарастания звуковых волн в пассажах арпеджиями. Все эти особенности, представлявшие собой детали сложного технического механизма, которым должен был владеть пианист-виртуоз, подвергались Анджелери строжайшей критике, причем каждая деталь воспринималась и разбиралась им в отдельности. Так было и теперь, когда Анджелери экзаменовал молодого Верди.
Верди играл Каприччио Герца. Анджелери смотрел на руки Верди. И сначала выражение лица маэстро было приветливо-благожелательным. Он начал слушать именно так — приветливо-благожелательно. Но это выражение оставалось у него на лице недолго. Очень недолго. Лицо его стало строгим и недобрым. Уголки рта опустились презрительно-брезгливо. Весь его облик выражал порицание. Но он продолжал слушать и смотреть. Главным образом смотреть. Профессор Анджелери пристально следил за руками Верди. Он следил за ними с необыкновенным вниманием. С повышенным, почти болезненным вниманием. Он нагибал голову и наклонялся то вправо, то влево, как бы сопутствуя рукам пианиста. О, он не выпускал из вида ни одной руки: ни левой, ни правой. Он наклонялся влево, когда левая рука спускалась вниз, к раскатисто-гулким басам; он всем корпусом подавался вправо, когда правая рука пианиста достигала резковатых и чуть дребезжащих высоких звуков инструмента; он привставал, когда обе руки в стремительном движении доходили до последних клавиш верхней октавы фортепиано.
А потом Анджелери вздохнул, опустил лорнет и отвернулся. Перестал смотреть на руки экзаменуемого. Почти демонстративно. Точно хотел нарочито подчеркнуть, что смотреть здесь не на что. Ему-то уж во всяком случае смотреть не на что. И он считает нужным всем своим видом подчеркнуть это обстоятельство: смотреть здесь не на что.
Верди закончил Каприччио звонким ля-мажорным аккордом. И встал.
— Скажите, — спросил Анджелери, — кто был вашим учителем? — И вопрос этот, сам по себе безобидный, звучал в его устах сурово и обличающе, как будто заключал в себе тяжкое обвинение.
— Кто был вашим учителем?
Оказалось, что никто не учил Верди играть на фортепиано.
— Никто? Как же так? А маэстро Провези?
Маэстро Провези учил его игре на органе. А на чембало и на фортепиано он научился играть сам.
— Сам? Каким же образом?
Оказалось, что у него был печатный самоучитель.
— Печатный самоучитель? Так, так.
Анджелери развел руками и опустил голову.
— Вы свободны, — сказал Базили.
Верди вышел.
— Это печальное недоразумение, — сказал Анджелери.
— Я знал, что мы понапрасну теряем время, — сказал Базили. — Он играет ужасно.
— Я с вами не согласен, — сказал Пиантанида. Он недолюбливал Базили и был всегда рад не согласиться с ним. — Он играет не только не ужасно, а даже, как мне кажется, хорошо. По-своему, конечно. Вне правил, так сказать. Но он играет осмысленно, прочувствованно, с увлечением.
— Бог с вами, синьор Пиантанида, — сказал Анджелери. — Мы не имеем права поддаваться каким-то необъяснимым, неопределенным впечатлениям. Мы должны рассуждать. Рассуждать разумно и здраво. Этот юноша играть не умеет. Как пианист он не выдерживает критики. Руки у него испорчены. И поправить ничего нельзя. Ему восемнадцать лет.
— Восемнадцать лет и девять месяцев, — сказал Базили. — Скоро девятнадцать. Он родился в октябре, а теперь у нас конец июня.
— Ну вот видите, — сказал Анджелери, — тем хуже для него. Руки у него твердые и вполне сформировавшиеся. Развивал он их неправильно. Мне его жаль, но помочь ему ничем не могу. Виртуоза из него не выйдет.
— Он — органист, — сказал Пиантанида. — Вот тут, в отзыве о нем, подписанном любителями музыки его родного города, сказано, что он с восьми лет начал играть на органе. Весьма возможно, что он хороший, а может быть, даже отличный органист.
— Но поступает-то он в класс фортепиано, — неестественно громко сказал Анджелери. Он начал горячиться. — В класс фортепиано. Не в класс органа. Такого класса у нас нет. А пианиста-виртуоза из него никогда не выйдет. Я уже сказал. Могу повторить еще: не выйдет.
— Всё? — спросил Базили. У него был вид человека, которому все эти разговоры и обсуждения явно опротивели, — Резюмирую: в приеме отказать.
— Подождите, — сказал Пиантанида. — Я хочу обратить ваше внимание на его сочинения. Я бегло просмотрел их, и они мне очень понравились. Скажите мне, синьор профессор… — Пиантанида обратился к Базили, но Базили не дал ему договорить.
— Да, да, я знаю наперед все, что вы хотите сказать, синьор Пиантанида. Я тоже успел просмотреть глазами сочинения этого Верди. Я тоже просмотрел их бегло, но вполне достаточно, чтобы составить о них суждение. И даже, предчувствуя, что мой отзыв об этих сочинениях будет необходим, я таковой отзыв уже набросал.
— Очень интересно, — сказал Пиантанида.
— Вот он. — Базили откашлялся. — «Сочинения, которые Джузеппе Верди представил нам, сказав, что они являются собственными его работами, написаны не без воображения и не лишены живости. Это дает основание предположить, что если вышеназванный Верди с должным вниманием и терпением посвятит себя изучению правил контрапункта, то он со временем сможет научиться управлять фантазией, которой он, по-видимому, наделен от природы, и сумеет писать сочинения, которые будут достойны похвалы». Вот мое беспристрастное мнение.
— Золотые слова, — сказал Алессандро Ролла, — золотые слова! — Старый маэстро уже давно порывался вставить хотя бы одну фразу в защиту Верди. Но это ему никак не удавалось.
— Да, да, — сказал Пиантанида. — Может быть, можно позвать его обратно, чтобы он сыграл кое-что из своих сочинений?
— А что от этого изменится? — сухо спросил Анджелери. — Пианистом он все равно не станет.
— Может быть, и не станет, — сказал Пиантанида. — Но он пишет искреннюю, горячую музыку. А это не так-то легко. Вот и профессор Базили признает в его сочинениях неоспоримые достоинства. Мы только что слышали…
— Нет, нет, — сказал Франческо Базили, — не переиначивайте моих слов и не переоценивайте их значения. Я сказал: если он с должным вниманием и терпением посвятит себя изучению правил контрапункта, то он со временем научится писать сочинения, которые, быть может, окажутся достойными похвалы. Вот все, что я хотел сказать. И только это, и ничего другого. И я подчеркиваю: со временем и быть может…
— Я все-таки предложил бы, — сказал Ролла…
— Извините, я не кончил, — Базили постучал пальцем по столу, — со временем и быть может — это я подчеркиваю. Ибо если в сочинениях, которые он представил сегодня на суд комиссии, я не могу отрицать наличия природных способностей, то одновременно я не обнаружил в этих сочинениях ничего мастерски законченного, ничего такого, что стоило бы напечатать. Поэтому, учитывая к тому же, что ему девятнадцать лет…
— Ну, конечно, нельзя же все время забывать об этом, — вызывающе и раздраженно заговорил Анджелери. — Девятнадцать лет! А вот Муцио Клементи, например, уже на восемнадцатом году жизни написал свои первые сонаты для фортепиано, и какие сонаты!
Пиантанида пожал плечами.
— Что? — закричал Анджелери. — Вы, надеюсь, знаете об этом? Сонаты, которые одобрил сам Филипп Эммануил Бах!
Пиантанида сделал неопределенный жест рукой.
— Ну, если вы хотите сравнивать его с Муцио Клементи…
— А с кем же, позвольте вас спросить, я должен его сравнивать? С кем? С кем? С кем? Ведь мы можем принять его только как исключительно одаренного пианиста-композитора, не так ли? Не так ли? Или я ошибаюсь?
Профессора молчали, и только маэстро Ролла сказал успокаивающе и несколько робко:
— Конечно так, синьор Анджелери. Никто и не считает, что Вы ошибаетесь.
— Не горячитесь, коллега, — сказал Пиантанида, — я уже сдался.
Ему было очень жарко, его одолевала дремота. Он даже потихоньку зевнул.
— Все же я считал бы возможным… — опять заговорил Ролла.
— Нет, нет, нет и нет, — запротестовал Базили. Он уже давно отстранился от спора, который так неожиданно разгорелся между профессорами. Самый предмет оживленного обмена мнениями был ему глубоко безразличен — нашли о чем говорить! И он хотел только одного: чтобы досадный инцидент, так взволновавший экзаменационную комиссию, был бы поскорее исчерпан и предан забвению. Он решил выступить, чтобы веским и строгим словом пресечь чрезмерно затянувшиеся и по существу бессмысленные разговоры. Он был совершенно спокоен и равнодушен к тому, что так разволновало его коллег. И именно потому, что он был спокоен и равнодушен, он заговорил в том несколько торжественно-приподнятом тоне, в каком обычно произносят официальные, заранее заученные речи.